— Скотина не поена, не кормлена, — бросив охапку дров к очагу, напомнила Аделе.
Габрелюс встал на гнущихся ногах, повернулся к младшему сыну:
— Завтра отведу тебя к Бальчюнасу…
До рождества к Бальчюнасу, после крещения к Крувялису мальчик сам добирался по сугробам, а прибежав домой, взахлеб рассказывал, что говорил учитель, о чем читал им из книги, какую букву учил; в мамином «Золотом алтаре» сам тыкал пальчиком в буквы: вот это «ма», а вот это «ба». Но однажды влетела в избу старая Крувелене, задыхаясь, размахивая руками, и что-то сказала учителю. Человек, сидевший за столом, сгорбился, поднял сухощавые руки и кривыми пальцами схватился за седую голову.
— Бегите домой, дети, — сказал наконец, пряча книгу за пазуху.
Дети постарше, словно ждавшие этого, схватили шапки и мигом улетучились, а Казюкаса старуха удержала: еще утонешь в сугробах, пойдем к нашим.
— Иисусе, что теперь будет? — шептала женщина.
Хлопнула дверь, и вошли два высоких человека с длинными винтовками в руках. Казюкас не понял, о чем они говорили, но перепугался насмерть, когда один во всю глотку заорал на учителя и ударил его кулаком в грудь. Старуха Крувелене молилась, металась по избе, а Казюкас и дети Крувялисов заплакали.
Потом все услышали печальный голос учителя:
— Прощайте. Будьте здоровы.
Дети терли пальцами замерзшее стекло оконца, глядели на дорогу, по которой жандармы гнали старого, сутулого человека с котомкой на спине.
Жандармов видел и Габрелюс Йотаута. Налег грудью на плетень, забор изогнулся, затрещали хворостины, зажатые крепкими руками, — пробудилось сердце бунтаря шестьдесят третьего года, захлестнула ненависть, и он столько лет спустя снова подумал: добром это не кончится! Рвался, сам не зная куда, хотел что-то делать, за что-то хвататься. Но что он мог? Не закричишь ведь, выйдя на дорогу. Возвращаясь с базара, у перекрестка увидел на столбе доску с названием своей деревни, написанным русскими буквами. Не первый раз видел, но теперь его так и обожгло; свесил с саней ногу, хотел подойти да сорвать, но сдержался — увидят еще, донесут. Нет, нет… Надо иначе. И Габрелюс однажды вечером, сказав жене, что идет к соседу, задержался надолго. Притащился по сугробам, бросил под крыльцом амбара кисть и черепок горшка с известкой, вытер о снег руки и с дрожащим сердцем вошел в избу. Лег и долго не мог заснуть. Перед глазами все еще стояли крупные буквы на дорожном указателе у перекрестка: LIEPALOTAS. Буквы, выведенные его рукой. Рука почему-то все еще дрожала. Но от одной мысли становилось хорошо — утром люди остановятся, станут пожимать плечами — литовские буквы: LIEPALOTAS. Кто ни проедет мимо, увидит. Вот взбесятся жандармы, когда узнают! Вахмистр от бешенства лопнет. И пускай!.. Пусть знают, что Лепалотас — это не Россия. Пускай все знают, вся деревня, пускай поговорят… пускай, пускай… Но вдруг эта радость миновала — кто же прочитает в деревне? Кто умеет читать? Разве что ребенок найдется, которого успел научить учитель. Боже, ведь никто читать не умеет, разве что по своему молитвеннику, застонал Габрелюс; жена спросила, не захворал ли?
— Темнота… Ночь, — прошептал.
— Самые длинные ночи сейчас, — согласилась Аделе и прижалась жарким телом, обняла.
Казюкаса отец учил сам. Рассказывал ему то, что помнил из прочитанных когда-то книг, кое-что от себя добавлял. Не сидя за столом объяснял, а на гумне, сметая обмолоченное цепами зерно или провеивая его, в хлеву, кормя скотину, или у сарая, раскалывая дрова. Мальчик ходил за ним, чем мог помогал, слушал и запоминал. А то опустится отец на корточки на тропе и выводит на снегу буквы.
— Что я написал?
— Ма-ма… Мама! — радостно восклицал Казюкас.
— Не дурак, — похвалил отец, видя, что ребенок если и запоминал что, то надолго. И подумал: «При хозяйстве ему много ли нужно грамоты? Миколас — другой разговор, для того ничего не пожалею, последние штаны сниму да еврею продам, а учиться он будет…»
Летом, правда, и Миколас учил братишку, давал читать свои книги. Отец слушал, счастливо улыбался. Потом взял книгу, полистал, посмотрел на обертку, долго глядел, насупив брови.
— Кто это написал? — спросил.
— Учитель. Своей рукой.
— Михаил Ятовто, — громко и медленно прочитал, стиснул зубы и швырнул книгу на стол. — Так вот, сын, что я тебе скажу. Никогда нельзя забывать, что ты Миколас Йотаута! Повтори!
— Миколас Йотаута.
Миколас Йотаута, одолев шесть классов, однажды неожиданно сказал:
— Папенька, и вы, маменька, не заставляйте меня поступать в духовную семинарию, я ни за что туда не пойду.
Черный это был день для матери. А отец сгорбился, сник, но, точно ржаное поле после бури, опять помаленьку выпрямился, посмотрел на солнце.
— Да простит меня господь — не буду я таким, как мой отец когда-то. Но запомни: помочь почти не смогу.
Миколас сам перебивался как мог, потому что родителям и впрямь трудно стало помогать ему. В конце августа, когда хлеб уже был под крышей, темной ночью загорелось гумно. Зарево пожара озарило все небо над Лепалотасом. Трещали, гудели, метались языки пламени, Габрелюс Йотаута носился по двору, и все боялись, как бы он сам не бросился в огонь. Ничем не могли помочь и сбежавшиеся соседи. Только поговаривали: неспроста загорелось, подпалил кто-то, рукой дурного человека это сделано, как пить дать. Габрелюса пронзила мысль: Густас! Это его месть! Йотаута был теперь уверен в этом, он бросился по полю в сторону ольшаника, даже выбежал на дорогу. Задохнувшись, опомнился, медленно поплелся домой. Аделе ничего не сказал. Ни перед кем не обмолвился. В большой нужде прошел и тот и следующий год. А когда сын Миколас собрался ехать в Москву, Габрелюс Йотаута наскреб всего два рубля, положил на край стола.
— Сколько могу… вот. Мать, собери сыну в дорогу припасов.
Аделе принесла что было, потом подняла крышку своего сундука, достала полотенце: сама его выткала с длиннющей бахромой на концах, сама в разгар цветения садов отбелила, и пахло оно льном, солнцем да полевым ветром.
— Возьми, сынок.
Остались они, уже начинающие стареть, вдвоем да вытянувшийся за последний год Казюкас. Из далекой Москвы изредка приходило письмо; зимними вечерами отец тоже находил время, чтобы отписать сыну. Продав воз пшеницы, уступил уговорам матери и послал ему десять рублей. Не жалко родному сыну, сказал. А когда однажды летом Миколас приехал на родину, Габрелюс Йотаута стал высоко держать голову, правда порядком полысевшую, — шутка ли, первый человек в деревне, пустивший сына в науку. Дождавшись воскресенья, застелил облучок возка новой попоной, посадил рядом с собой Миколаса и поехал. Хотел и мать с собой взять, но, как на грех, корова стала пухнуть, нельзя было оставлять ее без присмотра. Уж который день сердце Аделе таяло от слов сына: «Твое полотенце, мама, я на стену повесил. Кто ни придет, наглядеться не может. Чем оно так вкусно пахнет, спрашивают. Это запах Литвы, говорю… и Аделе провожала взглядом мужчин, сама, казалось, летела за ними, обратившись серой вороной. Возок весело громыхал, Габрелюс поглядывал по сторонам, не жалея хлестал лошадей кнутом, обгонял всех, степенно улыбаясь в усы, будто вез самого епископа. Лишь в городке эта улыбка исчезла. Сын сказал, что в костел не пойдет. «Ты иди, папенька, — сказал, — а я подожду». Тогда и отец остался. Что ж, можно и перед костелом молиться, дверь-то нараспашку, голос ксендза и позванивание колокольчиков слышны. Йотаута перекрестился, сотворил молитву, опустившись на колени на траву. А сын стоял… Даже при вознесении даров стоял будто вкопанный, печально глядя в землю. «Хоть бы знакомые не увидели», — думал отец, путая слова молитвы. После обедни процедил сквозь зубы:
— Верно говорил когда-то Крувялис: сына москалем сделаешь.
— Нет, папенька, не забыл я ваших слов. Я был и остался Миколасом Йотаутой.
— Какой ты веры, хочу спросить?
— Никакой. Ни в бога, ни в царя не верую.
Йотаута оперся на грядку возка, сплел пальцы как для молитвы и уставился на свои натруженные руки. На улице галдел народ, у соседних телег о чем-то толковали, только он был слеп и глух ко всему — опять, как много лет назад, плыл через Неман, подгоняемый выстрелами казаков, опять бежал по берегу, клича пропавшего где-то Йокубаса Либанскиса, который не раз твердил ему: «Мы вызволим человека из-под власти царя, а из-под власти бога он уж сам себя вызволит…» Ужас как похоже говорит сейчас Миколас.
Домой он ехал молча, съежившись на облучке. На полпути спросил:
— Там много таких… которые ни в бога, ни в царя?..
Миколас сухо кашлянул, поглядел запавшими глазами на отца:
— Много, папенька. Поверьте мне, много!
— От них и беда…
— Не от них… Не тех, папенька, надо лихом поминать. Не путайте их с другими… Вся империя стонет под царем. У всех кулаки сжимаются. Могу ли я иначе? Стану доктором, а в Литве мне работать не позволят. Вы слышите, папенька: литовцам нельзя работать в Литве, служить родному краю! Только ксендзы могут вернуться. Конечно, они здесь нужны. Как и жандармы.
Эти страшные слова опять напомнили былые годы и полузабытые речи, они страшили, холодили тело и душу. Но как возразить, как не согласиться? И все-таки, как отец, он должен был сказать сыну:
— Не богохульствуй, чтобы мать не услышала. И брата на дурное не толкай.
Миколас приехал ненадолго, но и дома почти не сидел. Говорил, что у него много приятелей, и пропадал иногда по нескольку дней. Принес отцу засаленную книжонку о Парижской коммуне, велел прочитать тайком и передать только верному человеку, а еще лучше — подбросить так, чтобы тот сам нашел.
…Прошло еще десять лет.
Габрелюс Йотаута снял шапку положил ее на колени, почесал затылок, пригладил ладонью венчик волос.
— Давно от него ничего не получали. Что же он пишет-то?
— Может, домой едет? — гадал староста, принесший письмо. — Слышал, теперь литовская грамота дозволена. И в школе, мол, по-литовски говорить начинают.