Рядом с деревянной ногой он поставил солдатский башмак — старый, стоптанный, с драным верхом.
— Зачем он тебе, Казимерас? Такой только под забор кинуть, — пошутила было Матильда, но тут же замолкла, потому что Казимерас гневно покосился на нее.
— Это моя нога.
Ясно светило солнце, в ветках тополя насвистывали скворцы. Синяя муха села на башмак.
— Это башмак, — не согласилась Матильда.
— Это моя нога, — твердо сказал Казимерас и смахнул муху, но она оказалась настырной, опять уселась; прилетели еще две, стали ползать по башмаку.
— Война, — папаша Габрелюс знал только это слово.
Казимерас отяжелевшей рукой изредка отгонял мух, чтобы те оставили в покое его ногу, уставшую от дороги через всю Европу.
— Хотели забрать ее, жулики. Думают, рядовой солдат, так дурак. Отдай, говорю, высокоблагородие, мою ногу. Отдал. Вот я и принес…
В воротах торчали откуда-то прибежавшие дети — замурзанные, босые. Маленький Людвикас, задрав подол рубашонки, что-то жевал недавно прорезавшимися зубками, а Каролис, ростом уже с плетень, прижимал к груди горсть камешков. Оба, выпучив глаза, смотрели на незнакомого дядю. Но ни мать, ни дед не замечали детей.
— Может, в избу зайдем, — опять напомнила Матильда, не в силах оторвать глаз от башмака, вокруг которого назойливо летали мухи, садясь на засохшие черные пятна.
Первым наконец пришел в себя папаша Габрелюс, подтянулся, поднял голову.
— Главное, что ты пришел, сын. Мы-то не знали, что и думать, — ни весточки. И вот ты дома, на своей земле.
— Не тот я… — пожаловался Казимерас.
— Сам знаешь, какая вода у нас в колодце и хлеб какой… Очухаешься, сын, будешь на земле работать. Время теперь другое, все переменилось… Опять Литва… Может, ты и не слышал? Я сегодня уже не боюсь сказать, что в молодости воевал за землю и волю, что рубился с царскими казаками. Сегодня все по-другому, сын, и твоим детям никто не запретит учить литовскую грамоту.
Говорил папаша Габрелюс не спеша, каждое слово произносил с достоинством, как бы приподнимал на ладони и пускал в полет. Верил в то, о чем говорил, потому что знал о том не понаслышке, а и сам все давно обмозговал.
Трудно было понять, слышит ли Казимерас его слова. За эти годы он отвык от покоя, ласки и негромкой речи. Тысячу раз уже похоронил надежду вернуться домой. Даже теперь, хотя родная деревня рядом, хотя он сидит на камне, который когда-то собственными руками прикатил с поля, он все еще в дороге, все идет, переступает усталыми ногами.
— Дети, отец вернулся! — удушливую тишину, полную гудения пчел и жужжания мух, разрезал голос Матильды. — Казимерас, вот твои дети!
Казимерас приподнял руку, словно желая смахнуть мух со своего башмака, но пошатнулся и во весь рост рухнул на землю, прямо на цветущие одуванчики.
— Иисусе… Мария… — у Матильды не было сил для крика.
Его разбудил и вывел из темного небытия запах. Казимерас не мог понять, чем пахло, но этим запахом полнилась изба. У него затрепетали ноздри, приоткрылись спекшиеся губы, и он пил этот густой воздух, втягивал всеми легкими, взахлеб. Пахло не почерневшим потолком и потрескавшимися балками, не стенами с осыпавшейся штукатуркой, не картошкой, ссыпанной под кровать, не подметенным полом возле очага — это жарко растопленная печь пахнет ольховыми дровами и глиной. Хотя вряд ли… Он боится открыть глаза, чтобы не пропал этот пронзивший его всего, вездесущий запах. Господи! Это же хлеб! В его избе пекут хлеб. Единственно из-за этого хлебного духа стоило вернуться, даже если бы ты застал дом пустым. Дом… пустым? Разве не руки твоей жены пекут хлеб? Так вкусен может быть лишь запах хлеба, испеченного руками твоей жены.
— Матильда…
В открытую дверь, залитую весенним солнцем, она вошла со двора с полотенцем через плечо. Увидела живые глаза своего мужа, опустилась рядом на краешек кровати, прикрыла лицо концом полотенца и мелко задрожала. Казимерас не знал, почему она вдруг заплакала.
— Хлеб, — негромко сказал он.
— Ждала, припрятала горсточку ржи, все надеялась. Вчера смолола. — Замолчала, не добавила, что подмешала и корней пырея и лебеды. — Такой год, и если получится невкусный…
— Наш хлеб, Матильда.
Воскресным утром, ясным будто слеза, Казимерас сказал, что ему уже хорошо, при помощи Матильды умылся водой из кадки, надел чистую сорочку.
— Может, в костел поедем, Казимерас? — спросила Матильда. — Исповедуешься, с богом помиришься.
Казимерас проводил расческой по поредевшим волосам, проверяя, нет ли живности. Побритое лицо малость посвежело, появился даже румянец.
— Папаша телегу запряжет. И детей возьмем. Господи, как давно мы с тобой в костел не ездили.
Казимерас встал, оперся на палку и, стоя посреди избы, огляделся.
— Где моя нога?
Оторопь взяла Матильду, под ложечкой разверзлась пустота.
— Где моя нога, Матильда?
Она принесла мешок из сеней и с дрожью подала. Казимерас взвесил его в руке и вышел в дверь.
В ольшанике кукушка считала горести, на коньке гумна стучал клювом аист — было погожее утро конца мая, первое такое теплое и ясное в ту весну. Но Казимерас не остановился, не окинул взглядом зеленых полей. Поскрипывала деревяшка, привязанная ремешком к бедру, жутковато покачивалась культя голени. Мешок он не стал закидывать за спину, нес в руке. Но вдруг понял, что забыл что-то, вернулся во двор, взял из-под забора лопату и зашагал опять.
Матильда ни живая ни мертвая последовала за ним, хотела закричать, чтобы вернулся, но знала: этому не бывать; поэтому лишь смотрела издалека, не спуская взгляда с освещенной солнцем спины мужа, с жалобно ковыляющего хозяина этих полей. Не услышала, просто почувствовала, что не одна вышла со двора. За гумном стоял папаша Габрелюс, а дети повисли на плетне. Матильда бессильно развела руками, словно отвечая на безмолвный вопрос.
Длинным было это путешествие Казимераса Йотауты на конец поля, к Швянтупе, где на сером бугре, напоминающем солдатский шлем, росли чахлые елочки. Там он постоял, потыкал палкой в землю и опустился на колено здоровой ноги, отбрасывая в сторону правую. Вонзил лопату в заросшую пыреем землю, наклонившись копал, а потом вынул из мешка башмак — свою ногу, три года топавшую по военной грязи, — и бережно опустил в яму. Снова вспыхнула в лучах солнца лопата.
Управившись с этим главным своим делом, уселся между елочками, вроде бы глядел на дом, но вряд ли видел своего отца Габрелюса, свою жену Матильду и своих детей — Каролиса и Людвикаса. А если и видел, то уж точно не подумал, что двадцать два года спустя та же самая лопата будет рыть ему могилу — на этом же самом сером бугре, напоминающем солдатский шлем.
Настал день, которого давно ждал Габрелюс Йотаута. Всю свою долгую жизнь, можно сказать. Все некогда было решиться на этот шаг. А сейчас настало время. Но так Габрелюс может рассуждать только сегодня, когда все уже решено. А ведь не сразу он до этого дошел. Тайное чувство застряло в душе вроде мелкой занозы, которая все ноет и ноет, потом вдруг вздуется нарывом…
Жизнь вроде бы повернулась к лучшему. Сын Казимерас с годами ожил, пришел в себя. Матильда его приободрила, своими бабьими чарами к жизни вернула. Ах эта сила бабья, перед которой мужики вроде малого дитяти! Казимерас не только хлопотал, как раньше, по хозяйству, но все чаще радостно хохотал, насвистывал, пел, даже деревянная нога перестала ему мешать. Он так привык к своей деревяшке, что однажды даже вытащил Матильду танцевать польку. И плясал, подскакивал, откинув голову, хохотал, не стесняясь детей. Все это буйство не прошло даром. Два года спустя Матильда родила сына. Но после крестин через месяц были похороны. А на другой год опять округлилась.
— Рожай сыновей, мать, — счастливо говорил Казимерас. — Литве мужчины нужны. Вильнюс надо от поляков освободить…
Он читал газету, его заботило все, что творится в мире; теперь он уже мог иным голосом, спокойнее, рассказывать о военных дорогах, о сражениях с австрияками и морозном Петрограде, восставшем против царя и требующем хлеба и мира. По речам Казимераса можно было понять, как для него все удалилось, ушло в прошлое, и он сам уже говорит: «Вот я когда-то…» Важнее стали другие заботы — надо было перестроить избу, нужен был новый плуг, железо, чтоб оковать колеса телеги. Нужно, нужно, нужно… Вокруг этого в основном и вертелся разговор. И кружка молока редко бывала полной, и похлебка не забелена, и ломоть хлеба взвешен и разделен на глазок. На базар везли все, что только можно было, ломаного цента не тратили даже на конфету для детей. А ведь сына будут отправлять учиться, Людвикаса. Гимназию построил пренайский настоятель, не раз собирал для этого пожертвования и говорил на проповеди: «Для ваших детей строю светлый дворец, не для себя…» Сколько денег понадобится, пока Людвикас станет на ноги.
Еще перед сенокосом Матильда слегла. Родила мертвого. Затих смех Казимераса, шаг стал тяжелее, взмах руки медленнее. Его молчание растравляло душу папаши Габрелюса почище злых слов.
Уже раньше папаша Габрелюс спохватывался, что частенько глядит куда-то на запад. Особенно когда солнце застревало в верхушках деревьев, когда небо окрашивалось в радужные цвета, он не спускал глаз с той стороны, которая была отгорожена стеной толщиной в шесть десятков лет.
— Что ты там видишь, дед? — спросит, бывало, Людвикас, только его это почему-то занимало. Может, потому, что самый маленький, не так занят работой. Ведь некогда замечать это ни Казимерасу, ни Каролису, что косит луг на пойме, ни Матильде, которая сбилась с ног: на ней и скотина и огороды.
— А я там ничего не вижу, — жалуется Людвикас.
— Ты и не можешь видеть, мал еще.
— Я хорошо вижу до леса.
— До леса каждый видит. А дальше…
— Ты видишь и что там, дальше?
— Как тебя.
— Почему же я не вижу?
— Я не только глазами смотрю.
Чудно говорит дед. Наморщив лобик, Людвикас зажмуривается и снова смотрит на лес. Задубелые пальцы трогают голову ребенка, ерошат волосы, гладят костлявые плечи. Мальчика охватывает оторопь — так страшно и хорошо чувствовать тяжелую, надежную руку.