Осеннее равноденствие. Час судьбы — страница 68 из 126

— Слепые люди, муравьи. Будто не знаешь, как нас царь попирал. Сейчас по-другому. Сейчас — Литва!

— Литва, — повторил Крувялис; у него пересохло в горле, подбородок задрожал. — Литва, Казимерас, это точно, а как душили человека, так и душат. Скажу тебе, больнее, когда свои душат.

Казимерас, человек, повидавший свет и мыслящий, не стал возражать Крувялису. Были они одногодки, но Пятрас долго ходил холостяком и лишь несколько лет назад женился. Посыпались дети, привязались хлопоты, и опустился человек, будто последний бобыль.

Казимерас помолчал, покачал головой.

— Когда было хорошо человеку?

— Только цыган всегда доволен, это правда.

— Цыган? Он как птицы небесные: не сеет, не жнет, а сыт.

— Ладно ты сказал, Казимерас.

— Так оно есть, Пятрас.

Не просто так вспомнили мужики цыган. Необъятные штаны заправлены в сапоги, в руке кнут, рубашка перетянута пояском — стоит, будто картинка, у ворот, озирается, как у себя во дворе, сверкает белоснежными зубами. «Хозяин, может, лошадь меняешь? Может, барана продаешь? Дай петушка зарезать, баба за это погадает, всю правду скажет…» И тут из-за угла появляется цыганка в цветастых юбках, с ребенком на руке, поблескивая золотыми серьгами. «Хозяин, скажу не только, что было, что есть, но и что ждет тебя и твоих детишек. Не пожалей петушка, ведь если бедному цыгану пожалеешь, точно тебе говорю, лиса прибежит да всех твоих кур передушит…» Такие разговоры ведутся каждое лето. Каждый год наплывают цыгане в Жидгире, что на краю Лепалотаса. Может, потому, что там широкие луга запущенного поместья или что место живописное — кусты, орешники, пригорки, спокойно течет Швянтупе… Цыгане любили Жидгире, люди поговаривали, что сам помещик — придурковатый старик — приглашает их. Так или иначе, но вечером издалека можно было видеть пламя костров, до деревни долетали гомон и непонятная речь, а иногда и музыка — непривычная, гремучая, вроде далекого цокота копыт. Казимерас слушал эти звуки допоздна, а потом целый день они звенели у него в ушах.

Матильда благодарила бога: никто еще в Лепалотасе не жаловался, что пропала какая-нибудь вещь или после ночи в конюшне не оказалось лошади. Другие деревни, по правде говоря, завидовали этому их спокойствию и даже подозревали, что лепалотасские мужики стакнулись с цыганами. Но ведь и волк возле своей берлоги не охотится. Так-то оно так, но Матильда все равно не спускала глаз с дома и, едва залает пес, бежала проверять, бросив работу в поле.

— Лег бы, отдохнул, — окликнула она Казимераса поздним вечером, когда все уже было сделано по дому.

— Но ты послушай, мамаша, — прошептал Казимерас, боясь нарушить звонкую тишину. — Ты слышишь?

— Нашел кого слушать, бродяг.

— Ты послушай, мамаша.

Вдалеке, за ольшаником, тоскливо рыдали, видно, не одна, а несколько скрипок, бухал барабан, что-то гремело и звякало, вроде разбивающихся сосулек.

— Ты слышишь, спрашиваю?

В воскресенье после обеда, когда Казимерас сказал, что уходит в деревню, Матильда подождала немного, поборола последние сомнения и, завязав в узелок десяток яиц, взяла Саулюкаса за руку да повела. Не сказала ребенку ничего — ни куда идет, ни зачем, тащила его по тропинке через луга, вдоль журчащей Швянтупе.

Солнце было уже невысоко, пьяняще пахло сено в копнах, в побелевшей ржи иволга молила бога о дожде. На небе не было ни тучки, дрожали повисшие листья деревьев, под босыми ногами глухо гудела измученная засухой земля.

Тропинка нырнула в чащу Жидгире, долго петляла в зарослях черемухи, орешника, рябины. Дохнуло прохладой, прелью палых листьев. Ребенок уколол ногу о сухую ветку и пискнул, но Матильда дернула его за руку:

— Тсс!

Саулюс затих — его заставил замолчать не столько мамин голос, сколько полумрак густого леса.

Когда лес поредел, она уже издали увидела серые шатры и крытые повозки с выставленными вверх оглоблями. Спутанные лошади щипали траву, на ветке сохла цветастая юбка, а может, платок.

— Есть кто живой? — справившись с собой, но все-таки дрожащим голосом спросила Матильда.

Из повозки выкатился загорелый дочерна полуголый мальчуган.

— Где все? — спросила Матильда.

— Там, — показал мальчуган в сторону Швянтупе:

— Поищи мать вашего главного, самую старую женщину, я хочу ее видеть, — попросила Матильда.

— А она тут! — Мальчуган, приплясывая, подбежал к повозке, стоящей возле кустов. — Она тут.

У самой повозки, прислонившись к горке подушек, сидела на цветастом платке старая женщина, и Матильда при виде ее подумала: ей, пожалуй, целых двести лет… Лицо, изборожденное почерневшими морщинами, походило на корявый пень березы, и не сразу можно было разглядеть крючковатый нос да глубоко запрятанные глаза. Но глаза были живые, и в них, словно в бусинках из черного стекла, поблескивали лучи солнца.

— Я к вам пришла, — сказала Матильда.

Старая цыганка не шелохнулась.

— Я слышала, вы все можете, вы одна можете сказать, что никто не скажет.

Матильда вспомнила про узелок в руке. Положила его на цветастый платок рядом со старухой, но цыганка даже не посмотрела на него. Зачмокала беззубым впалым ртом — глубокой бороздой среди множества других морщинок.

— Говори, — сказала слабо, но ясно.

Матильда подтолкнула сына к цыганке.

— Это мой сын. У него правый глаз карий, а левый голубой. Я боюсь — что это может значить.

Руки старой цыганки зашевелились, пальцы медленно поползли по подолу, казалось, два огромных рака двигались навстречу друг другу, а встретившись, переплелись клешнями, задергались, захрустели, словно меряясь силами.

— Правый — карий, левый — голубой, — беззубым ртом зашамкала цыганка, а ее пальцы все сражались, и сейчас уж казалось, что руки пытаются оторваться друг от дружки и не могут. — Голубой и карий. Голубой — небо да река, карий — коварство да обман. Где сходятся реки и разверзается земля, там кипит ледяная смола ненависти. Кто выпьет каплю этой смолы, погубит солнце и небо голубое. Кто пройдет по ней вброд и не утонет, того будут сопровождать обман и коварство, жизнь станет камнем, и зубы нацелятся в горло…

— Я хочу услышать, что ждет моего сына? — Матильда спросила очень четко, потому что не могла понять цыганку.

— Покажи свою ладонь, — попросила цыганка. — Ближе, еще ближе.

Матильда задрожала от страха, что пальцы цыганки будто пиявки вопьются в ее ладонь. Но цыганка посмотрела издали.

— Твоего сына ждут камень, солнце и змея. Если возьмет камень и бросит в солнце, погаснет он, не солнце. Если возьмет камень и бросит в змею, убьет обман и коварство. Я все сказала, молодая женщина.

Матильда ни о чем больше не спрашивала, даже спасибо не сказала. Все пятилась, не в силах оторваться от пронизывающего взгляда старой цыганки. И когда повернула было по той же самой тропе домой, цыганенок спросил:

— Вы Мару не видали?

— А кто она?

— Плясунья. Сейчас пляшет тут недалеко.

— Веди, — сказала цыганенку Матильда.

Проходя мимо, глянет глазком. Не остановится, смотреть не станет, просто так…

На круглой прогалине, окруженной зарослями крушины, потрескивал костер и пиликали три скрипача, а перед толпой лежащих на земле цыган плясала девушка. Босая, с упавшими на плечи черными волосами, раскинув обнаженные руки и выставив грудь, шла она крадучись, пощелкивая пальцами, потом резко повернулась, помчалась обратно, бешено затопала и закружилась, вихляя бедрами так, что замелькали медные ноги. Мужчины хлопали в ладоши, покрикивали:

— Гей, гей! Мара! Гей, гей, Мара, гей!

В толпе мужчин стоял с кнутом в руке старик в яркой рубашке. Тот самый, что приходил намедни и долго толковал с Казимерасом возле хлева… Матильда разинула рот и присела, словно ее огрели по голове, — рядом со стариком сидел на лужайке ее Казимерас и хлопал в ладоши, будто белье вальком отбивал.

Она бежала домой, словно ее подхлестывал цыганский кнут, — в голове смешалось все: и колдовские слова старухи, и неимоверный страх — чтоб только деревня не узнала, куда увела ее Казимераса деревянная нога.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В первый же день, когда Саулюс приехал домой, Каролис спросил:

— Где же Дагна?

Саулюс даже отпрянул. Разве он обещал взять с собой жену, разве писал об этом? А может, по его лицу, по глазам брат обо всем догадался?

— Почему ты без Дагны? — не отставал Каролис.

Саулюс не был готов к такому вопросу. Всю дорогу думал о чем-то, сидя в самом конце автобуса, где было нестерпимо душно и воняло бензином. Сейчас, конечно, даже бы не вспомнил, куда уносились его мысли… Надо было ответить Каролису, а он не мог раскрыть рта. Ведь все наверняка изменится, все изменится — и будет по-старому.

— Путевку получила в санаторий, нездоровится ей, — сказал он.

Саулюс ждал, что об этом спросит и мать. Но та даже не обмолвилась о Дагне. Ни в день приезда, ни позднее. Может, Каролис пересказал матери ответ Саулюса? Но почему она молчит, почему глаза смотрят в сторону?

— Лучше бы привез Дагну, — опять начинает Каролис, усевшись рядышком на аккуратно сложенных силикатных кирпичах. — И мне как-то предлагали санаторий, дескать, за хорошую работу. Чепуха, говорю, чем тут не санаторий?

Саулюс поднимает голову, но глаза его по-прежнему устремлены на лист бумаги, на котором сейчас пляшет серое пятно, и он ничего не видит; а ведь рисовал внимательно, штриховал, был даже доволен.

— Давно ее здесь не было, Дагны-то.

Сплетенные руки брата покоятся на коленях, черная шляпа с обстриженными полями горшком сидит на голове. Коричневые усы молодецки закручены, чисто выбритый подбородок разделен глубокой ложбинкой. Воротник сорочки застегнут, манжеты болтаются, на левой руке тикает «Победа». Саулюс не поднимает глаз на брата, но видит его, отчетливо себе представляет, какой он сидит сейчас, какой сидел вчера. И видит Каролиса не на выгнившем пеньке вишни, а на листе бумаги: взгляд уже стер свежий набросок пруда с дикой яблоней на берегу — раскидистой, искореженной ветрами. Не осталось ничего из того, что Саулюс рисовал сегодня, год, десять лет тому назад, только брат Каролис, сидящий так спокойно, и его усталые глаза. Нет, Саулюс не видит его глаз: взгляд Каролиса устремлен под ноги, на черную землю…