— Абонент не отвечает.
Саулюс озирается, словно эти слова предназначаются кому-то другому.
— Вы мне?
— Да, не отвечает.
— Не может быть!
— Я вам говорю: не от-ве-ча-ет!
По цементным стертым ступенькам он спускается на пыльную тропу, по обеим сторонам которой растут желтые цветы, на омертвелых ногах выходит на дорогу, вспоминает оставленный под забором велосипед, возвращается.
Нету, произносит в мыслях, ее нет.
— Мама, я твой велосипед брал, — говорит, проезжая мимо веранды, на которой в кресле сидит мать.
Вернувшись от амбарчика, останавливается под кленом, засунув руки в карманы брюк, смотрит на мать. Она раскачивается в кресле, как уставший за долгий век маятник часов.
— Лучше бы пешком прошелся — ноги теперь ноют.
— С отвычки, — говорит мать, повернув лицо к солнцу, клонящемуся на запад и светящему сквозь густую листву клена.
Саулюс ждет, чтобы мать спросила, где он был, по каким делам носился. Конечно, он не скажет правды, но ему хотелось бы, чтоб она спросила. Мать молчит. Неужто она равнодушна к Саулюсу, неужто по сей день не забыла давнишние обиды?
— Отцу скоро сто лет исполнится, мама.
— Я об этом думаю.
— Новый памятник нужен.
— Глыба цемента? Навидалась я их на своем веку.
— Будь я скульптором, мама… Иногда мне кажется, что я не то выбрал…
— Ты своей дорогой шел.
В голосе матери Саулюс слышит укор. Он-то ведь не советовался с родными, какую профессию выбирать, да и смешно было думать, что деревенские могли посоветовать. Это ведь тебе не поле пахать, не рожь сеять. И не кур кормить. Саулюс хочет закричать об этом во все горло, чтоб лопнул нарыв в груди, но берет себя в руки — при чем здесь твоя мать? Ведь не раз ты уже брался за скульптуру. Занимался, мял, засучив рукава, глину, одно время даже уверовал: вот где твое будущее! Эту мысль тебе настойчиво подсказывал твой добрый друг… скульптор Аугустас Ругянис.
— Я приглашу своего друга, скульптора, мама. Он такой памятник отгрохает, что экскурсии сюда будут приезжать.
— Почему ты так ехидно, сын?..
— Ты ведь мечтала о сыне-знаменитости.
— Все вы мои дети. И я всем вам — мать.
Серое небо придавило верхушки лип у забора, и Саулюс волочит ноги по лужайке двора, хочет бежать, но ползет, как избитый пес, боясь споткнуться; раскачивается земля, колышется, будто узенькая кладка через реку. Тяжелы неторопливые слова матери, ее старческое спокойствие и мудрость, за которыми что-то скрывается.
«Хочу что-то вспомнить и никак не могу» — такими странными словами встретила его мать в тот день, когда он впервые привез Дагну на родной хутор. Приехал на какие-то полдня, и, хотя Дагна просила остаться — так ей все здесь понравилось, Саулюс был непреклонен. «Никак не вспомню», — снова сказала мать, пристально вглядываясь в сноху, и эти слова прозвучали зловеще. Саулюс не был суеверен, материнские слова пропустил мимо ушей. Хотел только показать свою жену — через два года после свадьбы: вот она, полюбуйтесь, не думайте, что я такой неудачник, каким меня считали, когда вытурили из дому. Полюбуйтесь и оставайтесь в своей деревне…
Говорят, перебесившийся мужчина, даже самый отъявленный бабник, когда женится, с первого же дня меняет свой образ жизни. Саулюс не любил крайностей. Не собирал коллекции девиц, не кичился перед приятелями своими победами, не хвастал, что встречался с дочкой министра или восходящей кинозвездой. Не давал он себе обетов и женившись на Дагне, хотя и был счастлив, даже как бы опьянел от этого счастья и расхаживал задрав нос, носил свою удачливость как орден и всем демонстрировал. По-прежнему не чурался друзей, тем паче что и сама Дагна в компании чувствовала себя непринужденно, всем с ней было легко, с каждым она находила общий язык. Не один говорил со смехом: «Завидую тебе, Саулюс. Поберегись». А Саулюс острил в ответ: «Кого бог талантом обидел, того красивой женщиной вознаградил». За бокалом вина трепотни хватает. Хватало и приглашений: в один субботний вечер у Вацловаса Йонелюнаса — по случаю открытия персональной выставки, в другой у Альбертаса Бакиса — за бочонком деревенского пива, в третий пригласил Аугустас Ругянис — не в квартиру, а в мастерскую, «обмывать» макет памятника Мартинасу Мажвидасу, только что принятый комиссией. Вот так шли годы. Работа в Художественном училище, где Саулюс преподавал, долгие часы в мастерской на укромной улочке Старого города, вечера с Дагной. Вроде праздничной карусели: мелькают летящие мимо красочные огни, радостно гомонит толпа, сладко кружится голова, ты крепко держишься за перила, и лишь изредка мелькает мысль: не слишком ли долго?.. Не пора ли остановиться и сойти? Но тебя несет, тебя мчит, и ты не в силах устоять перед этим удовольствием, хотя чувствуешь, что не все настоящее, что на лицах — карнавальные маски, гирлянды — бумажные, а улыбки — как на манекенах.
— С тобой что-то неладно, Саулюс, — заметила Дагна.
— В училище устаю. Точнее — от этой ежедневной пляски с завязанными глазами.
— Будь я твоей ученицей… Я ведь в Германии брала уроки живописи. Целый год.
— Вовремя догадалась бросить… Так мать хотела?..
— Я сама… Мама сердилась…
— Сейчас из каждого сопляка родители хотят сделать гения. И когда я предложил одной девчонке бросить живопись, на другой день меня вызвал директор и тихо спросил: «Вы знаете, чью дочку вы оскорбили?» Ставишь ученику плохую отметку или делаешь замечание — не забудь заглянуть в конец журнала, кто его родители. Наверное, потому там и перечислены место работы и должность каждого родителя.
Дагна мягкой душистой ладонью провела по шероховатой щеке Саулюса.
— Не лучше ли бросить это училище?
— А дальше что?
— Творчество.
— Ущипни себя за ногу и проснись.
— Я на полном серьезе.
Саулюс обнял жену за плечи, сквозь легкий цветастый халат дохнуло будоражащим теплом.
— Моя мечтательница.
— Я в институте неплохо зарабатываю.
— Хочешь меня содержать?
— Да нет. Устроишь выставку своей графики, выпустят альбом твоих работ…
— О, как чудесно! Как на этих твоих слащавых немецких открытках.
Как-то Дагна сказала, что он не до конца откровенен с нею.
Саулюса, казалось, пронзил электрический ток.
— Чего же ты хочешь? К чужим бабам не хожу, не пью… Чего тебе еще надо?
Грубоватые слова не обидели Дагну, или она сумела не показать этого.
— Искренность нужна.
— Если бы мог принести из магазина…
— Не паясничай, Саулюс. Я же вижу, что тебе тяжело.
— Думаешь, от болтовни полегчает?
Весь долгий вечер между ними лежала холодная тень. И лишь в постели, при свете ночника, Саулюс заговорил:
— Мелко и низко, подло…
Пальцы Дагны коснулись его плеча.
— Когда берусь за работу, заранее знаю: так надо, так должно быть. Этому понравится, этому — нет, а тот останется равнодушным. Мне тошно от этого знания.
Теплые пальцы ласково гладили плечо, скользили к локтю, опять взбирались вверх, и эти прикосновения возбуждали. Любовь и верность Дагны заставляли его говорить, выливая давно уже скопившуюся тревогу.
— Линия — это мое слово, которым я говорю со зрителем. Единственное мое средство общения. Только линией я могу выразить себя, свое видение и понимание. И все-таки мои офорты — жалкая окрошка мыслей. Что-то не так. Не так, Дагна.
Пальцы Дагны крепко сжали руку Саулюса и, словно испугавшись чего-то, отпрянули.
— Когда-то я радовался каждой своей вещичке, попавшей на выставку, каждой иллюстрации, напечатанной в журнале, — сердце таяло, как у школьника, увидевшего свою фамилию в рубрике «хотят переписываться». Неужто настал час — и я к этому привык, меня это перестало волновать?.. По правде говоря, меня это и теперь волнует, но в другом смысле, раздражает, сердит до тошноты. Понимаешь, меня мутит от мысли, что ко мне снисходили, меня жалели. Сколько раз при отборе моих работ для выставок я слышал слова: «Ничего… Можно… Оставим… Художник молодой, чего от него требовать…» И тэ дэ и тэ пэ. Тогда меня это не унижало, а теперь я начинаю дрожать, когда близится новая выставка.
— Для каждого художника его творчество — открытая рана…
— Но почему каждый вправе лезть в эту рану грязными руками?
— Неужели ты хочешь, чтобы все думали одинаково и все встречали тебя с распростертыми объятиями?
— Ты не поняла меня, Дагна. Не сердись.
Саулюс сплел руки над головой, как бы отрешившись от Дагны. Он уже сожалел, что столько наговорил и разоткровенничался. Если послушать со стороны, и впрямь все может показаться глупым и банальным. А ведь это обыкновенная усталость, нервное истощение, ничего больше. И утешал себя: так было, так есть, так будет. Так и должно быть, ведь в противном случае — тихая заводь, вонючая лужа. Замрет живой процесс, если выражаться языком критиков. Но кто же толкает вперед этот процесс, кто вливает в него свежую кровь? Кто эти доноры? У одних кровь настоящая, а у других?
— Мой триптих «Города грез» приняли в альманах «Искусство», — бодрым голосом сказал Саулюс.
— Разве не говорила я? — Дагна живо наклонилась над Саулюсом, прижалась щекой к щеке. — Изящная, радостная работа, ничего не скажешь.
— Нашлись и такие, кто разглядел формализм. Ругянис защитил, он там член редколлегии. Сегодня его встретил.
— Правда побеждает! — ликовала Дагна. Она соскочила с кровати, выбежала за дверь и тут же вернулась с двумя маленькими рюмками коньяка. — За «Города грез», Саулюс!
Саулюса захлестнула такая волна доброты, что он смотрел на Дагну, не в силах произнести ни слова, вдруг ощутив себя и могущественным, и по-детски бессильным, — захотелось уткнуться лицом в подушку и заплакать, как в далекие ребячьи годы.
— Спасибо тебе, Дагна, — он держал ее руку с рюмкой, не зная, что еще добавить. Неужели признаться, с каким трепетом показывает ей каждую новую работу и ждет ее мнения? Что она скажет? Похвалит, а он не поверит. Или она равнодушно посмотрит, или скажет прямо: «Чушь!» — и он рассердится. Долго не забудет ее слов, выражения глаз, лица. Попробует отмахнуться: да что она смыслит, стоит ли из-за этого… А какое-то время спустя, сидя за новой работой, невольно подумает: что скажет Дагна?