— Дагна! Брависсимо! — восхищенно воскликнул Альбертас, поклонился, поцеловал Дагне руку. Тут же приложились к ее руке и другие мужчины. Дагна была счастлива — я это видел, да она и не скрывала этого своего состояния. Потом она взяла под руку Ядвигу, что-то прошептала ей на ухо, и они рассмеялись.
Подошел официант, я подал Дагне бокал вина, а для себя взял коньяк.
— За здоровье Маэстро, — предложил. — Молодец наш старик.
— Салют!
— Салют!
Мы толковали о торжественной части вечера, о церемониале приветствий, вспомнили молодые деньки и девиз на стене мастерской профессора: «Пока молод, брат, сей, да семян не жалей…»
— Увы, стареем мы, братцы.
— Серьезнее становимся.
— Пардон, Дагна будет цвести вечно.
— И Ядвига.
— Да здравствуют женщины!
У меня за спиной загремел знакомый бас. Ругянис, обхватив за плечи низенького толстячка — художественного критика, что-то рассказывал ему, радостно хохотал. Он не мог нас не заметить. Я отвернулся.
— Вот безмозглый старикан! — гремел Аугустас. — Всех своих студентиков пригласил. Как на похороны.
Критик подхихикивал.
Я покосился на Дагну. Она стояла лицом к Ругянису, но смотрела в свой бокал. Вино в бокале подрагивало.
Альбертас принес со стола тарелку с бутербродами. К нам подключились новые знакомые. В соседнем зале раздалась веселая танцевальная музыка.
Когда через минуту я посмотрел на Дагну, Аугустас Ругянис приглашал ее на танец. Дагна покосилась на меня, как бы спрашивая согласия. Ругянис притворялся, что меня не видит. Он взял Дагну под руку, и они ушли. Опять не помню, что я тогда говорил. Может, ни слова не сказал, не слышал даже, о чем толкуют приятели. Не спускал глаз с широкого проема, за которым мелькали пары. Увидел и Дагну; в далеко отставленной ладони Ругянис сжимал ее руку. Аугустас топтался неуклюже, по-деревенски, и я подумал: «Как трудно Дагне танцевать…» Они снова пропали за белой стеной.
Дагна вернулась одна. Лицо ее побледнело. Избегая моего взгляда, она тихонько прошептала:
— Проводи меня.
Мы молча спускались по лестнице в фойе.
— Пойдем домой, Саулюс.
Я ухватился за перила, остановился.
— Что случилось, Дагна? — спросил, но не услышал своего голоса.
— Пойдем домой.
Я испугался, что Дагна споткнется на мраморной лестнице, и схватил ее прохладную руку.
Прокладывай прокос, Каролис, широченный, замахнись косой до самых кустов Швянтупе и сопроводи этот взмах глубоким вздохом… На пядь вперед, еще на пядь… Посмотри в зеленые дали…
Прокладывай прокос, Каролис, прокладывай…
Саулюс ступает за ним. Его коса легкая, звонкая. «Это мамина коса», — сказал Каролис, когда Саулюс, обнаружив ее возле амбара, явился на луг. Но не добавил — спроси у матери. Здесь все как в старину — у каждой вещи свое место и свой хозяин. И своя память, убегающая в десятилетия, а может, и в века. И теплоту ладоней сберегла эта вещь, и запах пота, нытье натертых волдырей и липкость крови. Отдраенное задубелыми пальцами косовище, перевязанная конопляной веревочкой липовая рукоять, стертое, точно серп луны, лезвие, пережившее тьму ударов молотка и касаний точила, — ведь это часть огромной истории, начиная со времен дедушки Габрелюса и кончая твоими спокойными днями, Каролис. Но почему спокойными? Неужто и впрямь спокойствием веет от твоего шага и взмахов рук, от лица и глаз твоих? Лишь со стороны так кажется, ты же знаешь, как обманчива видимость.
Длинные у тебя прокосы, Каролис, трижды приходится останавливаться, очистить прохладной травой лезвие косы и провести точилом. И пока вдыхаешь всеми легкими запахи лугов, слышится твое редкое и глуховатое «эк… эк», — сопровождаемое зеленым шорохом луга.
Солнце высоко, но еще не тот час, когда обжигает нещадно: зелень июньских дней свежа, полна жизни и росной прохлады.
Мимо проходит Каролис. Движется бочком, вороша косовищем гладко уложенный прокос. Не повернет головы, не посмотрит, вроде бы не замечает. Так и положено — косишь и коси, у обоих одна доля. Саулюс краешком глаза глядит на Каролиса, но его безразличие не раздражает; ведь и сам обленился думать, рассуждать, желать чего-то, мечтать. Ведь ничто больше не существует для него в этот час — единственно луг и он сам, Саулюс. Руки не знают устали, они знай машут, нажимая на косу, не надо думать о том, что делаешь, как делаешь и что из этого получится. И даже не хочется думать, что есть где-то Дагна, Аугустас Ругянис… Есть пахнущий травой луг, есть бурлящий, подобно весеннему ручью, прокос, стекающий в Швянтупе. И аист, ищущий неподалеку лягушек. И жужжащие шмели, и скачущие кузнечики, и капли пота на обнаженной груди…
Вороша свой прокос, Саулюс разминулся с Каролисом. Ни слова. Рот словно зашит, губы запеклись, нёбо пересохло. Надо бы напиться; он бросает взгляд на спрятанные в тенечке среди травы бутылки лимонада, но снова поднимает косу и размахивается.
За Швянтупе тарахтит тракторок, с грохотом тащит пустой прицеп. Где-то, наверное в поселке, звенит, металл, взревывает машина и удаляется. Снова тишина, воцаряется полуденный покой, снова слышно привычное глубокое эканье Каролиса… А может, это косы шуршат по траве?
Саулюс докашивает прокос, последний взмах молодецки закручивает, переводит дух. На бережку у самой воды сидит Каролис. Медной змеей поблескивает рядом коса, спрятавшееся в траве лезвие. Черная шляпа лежит на земле. На лбу слиплись от пота волосы.
Саулюс втыкает косовище в землю, кладет ладони на прохладный обушок косы и смотрит на брата, который забыл, а может, просто не в силах даже достать из кармана сигарету и закурить.
— Как когда-то, давным-давно, — наконец говорит Каролис. Эти слова вырываются, словно вздох.
Он спокоен, как господь, сотворивший мир; спокоен оттого, что ему ведом смысл его работы, оттого, что свято верит: есть земля и есть человек, посланный ее обрабатывать.
— Тоже так, бывало, выйдем вдвоем… Присаживайся, — Каролис подвигается, словно на коротенькой скамеечке. — Устал?
Саулюс швыряет косу на вянущую траву; не только косу, что-то тяжелое сбрасывает с себя и садится.
— Лет двадцать, как твои руки косы не трогали.
— Точно.
— Годы кубарем летят, кубарем. Была такая деревня, Даржининкай называлась, сам помнишь. Сейчас слышу: нету Даржининкая, власти даже приказали вычеркнуть это название из списков. Слышишь, Саулюс? Сколько люди сил там положили, сколько пота пролили да крови. И нету больше деревни. Безо всякой войны — нету. Кто в поселок перебрался, кто в город… Одно чистое поле, мелиорация прошла. Вот и тяни вечный покой Даржининкаю, хорони деревню.
— Лепалотасу это не грозит.
— Как знать, что будет лет через десять, двадцать? Может, только в паспортах людей останется название деревни. А эти дети, как и мы, будут о чем-то беспокоиться, чего-то искать, спотыкаться… Я иногда задумаюсь, хочу все понять, все спрашиваю себя: почему? почему? почему?..
Саулюсу кажется смешной речь Каролиса, он даже улыбается. Брат отшатывается, вытягивает ноги в промокших сандалиях, смотрит на свой дом на пригорке.
— Может, не понял ты меня? — вдруг спохватывается он и замолкает. Долго так молчит, затуманенным взглядом смотрит вдаль. — Ты-то не помнишь папашу Габрелюса. Уходя от нас, он знал, куда идет и зачем идет. Он иначе не мог. И наш брат Людвикас знал куда идет. Это была его дорога. Думаешь, наша мать не знает? Она тверда по сей день, как пятьдесят лет назад. Тверда своим знанием, хочу сказать. И ты знаешь, к чему стремишься. Ведь знаешь…
— Знаю, Каролис. Но от этого не легче.
— А ты хочешь, чтоб было легко?
— Говоришь как с ребенком. — Саулюс ложится на спину.
— Не лежи распарившись, рубашку подстели, — поучает Каролис, и Саулюс послушно приподнимается. — В нашей семье никто легкой жизни не знал, потому и говорю.
— Одно дело работа, беды, несчастья, а совсем другое, когда у тебя есть цель, ты к ней стремишься и тебе не везет, недостает силенок… Ты понимаешь, Каролис, что я хочу сказать?
Каролис молчит, вслушиваясь в журчанье ручья, потом бросает взгляд на Саулюса.
— Наш отец говаривал — может, и ты помнишь? — живи в ладах сам с собой да со своим соседом. Советуйся, поссорившись — мирись и всегда будь справедлив. И первым сей ячмень да рожь коси.
— Красивые наставления. — горько усмехается Саулюс.
— Справедливые. Когда я, случается, теряюсь, я думаю об отце, папаше Габрелюсе, обо всех нас. А ты не думаешь, Саулюс?
Почему он спрашивает? Неужели хочет бросить обвинение — ты бросил отцовское гнездо! Отвернулся от родного крова! Оба с матерью будто договорились.
— Я плохо помню отца, — отвечает он и тут же злится на себя, потому что эти слова звучат оправданием.
Каролис садится, снова устремляя взгляд на липы родного хутора, на открытые ворота возле гумна. Смотрит, словно вернувшись из дальних странствий, — любящим, тоскующим и видящим все взглядом.
— Я хочу все знать, — говорит Саулюс. — Но разве моя вина, что слишком поздно родился? Не я выбирал время, чтоб родиться.
На эти раздраженные слова Каролис не отзывается.
Он все смотрит на открытые ворота — не замаячит ли кто под липами.
— Мать, — немного погодя говорит он.
Саулюс поворачивает голову к дому.
В воротах стоит мать.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
— Дети, домой!
Не полдничать мать зовет, понял Каролис и, воткнув вилы рядом с недометанной копной сена, смахнул рукавом сорочки со лба пот да шершавые листочки трав.
— Саулюс! — повернулся он к речке, но на берегу было пусто, и он перепугался не на шутку. — Саулюкас!..
Пробежался по берегу, беспокойно озираясь, позвал опять.
— Я тут! — раздалось откуда-то сверху, но Каролис, успокоившись, не мог разглядеть братика.
— Где же ты?
— Тут..
Хрустнувшая ветка ольхи выдала его.
— Вот попробуй упади, разбейся… Живо на землю!
Братишка раскачивался на вершине ольхи.