Осеннее равноденствие. Час судьбы — страница 95 из 126

— Куда собрался? — спросила мать, увидев, что я складываю пожитки в чемодан.

Я не мог больше оставаться в деревне. Из каждого угла смотрели на меня глаза Густаса, преследовал голос: «Рви!.. На клочья!.. В другой раз найдем…» Бесили вопросы следователя; хуже всего, что они затрагивали правду, а я от нее убегал. В доме было душно и тяжело, и я, в тихой ярости, винил свой дом больше всего. Обвинял весь мир, отвернувшийся от меня, обвинял самого себя…

— Уезжаю, — буркнул, не поднимая головы.

— Сентябрь еще далеко…

Спокойный голос матери вывел меня из равновесия.

— Не держи меня! Не удержишь! Лучше мне уехать, мама, чтоб я не поджег этот дом.

Мать держала в охапке белье, принесенное со двора. От него потянуло свежестью. Молча смотрела, как я укладываю книги, тетради. «Твои стихи», — словно шепнул кто-то на ухо; я выхватил из чемодана толстую тетрадь и яростно стал рвать ее. И вдруг меня пронзила мысль, что я выдал себя, — мать теперь решит, что и в читальне я рвал книги, — и меня охватила ярость.

— Не могу больше!.. Почему я должен отвечать за грехи отца, даже деда? Почему я должен отвечать за братьев? Почему? Ты молчишь, мама!

— Сын, у тебя только один дом…

— Проклятый!..

Мать отшатнулась, словно ее ударили по лицу, но я не понял, почему ее так ранило это слово; захлопнул чемодан и бросился в дверь. Была утренняя пора, после бессонной ночи кружилась голова, ноги онемели, казалось, я упаду без сил посреди поля, свалюсь на колкое жнивье. Мне хотелось побыстрее оставить за собой эти ольшаники, окна родной избы. Оглянувшись через плечо, увидел на веранде мать с бельем в охапке, и у меня кольнуло в груди: злость, обида, жалость — сам не знаю что. Я бежал без оглядки, бежал, не задумываясь, куда бегу.

Вечером приехал в Вильнюс. Коменданту общежития, добросердечному дядьке, сочинил какую-то историю, и он отпер комнату, принес постель. Я рухнул на кровать будто мертвый. Проснувшись под утро, заметил, что подушка мокрая от слез. Перевернул, стиснул зубы и уставился в пятнистый потолок бывшей монастырской кельи.

Проболтался в городе весь этот месяц. Нашел приятелей, с которыми ходили на железнодорожный вокзал разгружать вагоны, пили вино и мятный ликер. Когда начались лекции, сидел на них дурак дураком, ничего не соображая. На этюдах не повиновались руки, и преподаватели диву давались, что со мной стряслось. Я молчал. Все-таки проговорился одному приятелю, что меня ставили к стенке, что у меня на глазах погибла девушка. Просил никому не рассказывать. «Не хочу выглядеть героем», — добавил. Несколько дней спустя весь институт уже знал мою историю, студенты смотрели на меня как на существо с того света, с сочувствием о чем-то спрашивали, и я постепенно стал рассказывать всем и каждому, последними словами понося бандитов. Кому нравилось это, кому не нравилось, а комсорг пристал ко мне:

— Послушай, Йотаута, как ты до сих пор не в комсомоле? Пиши заявление.

Я долго не колебался, мне казалось, что это единственный способ хоть как-то смягчить свою вину. Буду активным комсомольцем, думал, может, даже дадут мне оружие и пошлют в деревню. Не побоюсь, первый пойду, докажу… Главное — сам себе докажу, может, хоть тогда перестанет преследовать меня взгляд Милды, которым она пронзила меня, упавшего на груду разодранных книг.

В автобиографии откровенно написал: «Оба моих брата, Каролис и Людвикас, сейчас осуждены и находятся в заключении…» Документы вручил комсоргу Прошло несколько месяцев, и я наконец спросил: «Ну как, когда?» — «Жди», — коротко сказал секретарь. Вызвали меня уже к весне. На заседании комитета зачитали мое заявление и автобиографию (по голосу, которым читал комсорг, я понял — дело плохо), спросили:

— За что осуждены братья?

— Не знаю, — растерянно ответил я и подумал: правда, почему я прикидываюсь дурачком? «Не прикидывайся дурачком, Саулюс Йотаута», — вспомнил — Брат Каролис был председателем колхоза и велел людям все забрать из колхоза. Всю скотину, все. За то, что выступал против колхоза… А брат Людвикас… за то, что заступился за Каролиса… Вот все, что я знаю.

— Значит, за связи с националистическим подпольем?

— Я осуждаю. Я не одобряю их и понимаю, что они получили по заслугам…

Еще несколько раз я осудил своих братьев, желая во что бы то ни стало доказать свою правоту, но вскоре услышал: я, Саулюс Йотаута, собирался пролезть в комсомол, чтобы вредить ему изнутри. Это басни (так и сказали — басни!), что меня ставили к стенке. Это только попытка коварно замаскировать себя.

— Для таких не место не только в комсомоле, но и в институте, — заключил комсорг, и никто не стал возражать: собравшиеся равнодушно закивали.

Моя судьба висела на волоске. Одни приятели отвернулись от меня, даже перестали разговаривать, другие втихомолку советовали плюнуть на этот «иезуитский орден» и подыскать работенку, третьи издевались над комсомолом, надо мной, над всем издевались… Шли дни, разговоры приутихли, и лишь гораздо позднее я узнал: если бы не Маэстро, заступившийся за меня, я бы вылетел из института. Однако я не испытывал благодарности к профессору, временами мне даже казалось, что лучше было бы убраться отсюда, чтоб никто ни о чем не напоминал. Работа долго не давалась, все валилось из рук. И не только потому, что частенько кишки с голодухи играли марш. О стихах я больше не мог и подумать. Казалось, будет кощунством, если я попробую сочинить хоть строфу. «Рви… на клочья, поэт… рви…» Я вскакивал спросонья и боялся закрыть глаза, чтобы опять это не увидеть. Молчал, забравшись в раковину будто улитка, и во всем винил дом, братьев, — я знать о них не хотел. О чем же мне сейчас говорить с Людвикасом? Рассказать все до мелочей? А что я знаю о нем самом? И какое мне, в сущности, дело… Людвикас молчит и пускай себе молчит. Я тоже помолчу. Вот усядемся в столовой и помолчим…

— Или ты хочешь в ресторан? — спросил я Людвикаса в раздевалке.

— Не помню уже, когда был в ресторане, не сумею себя вести, — сказал Людвикас.

Уселись в углу за уставленный грязной посудой столик — только этот был свободен. От запахов кухни меня затошнило, и я торопливо ушел в туалет. Когда вернулся, Людвикас сказал:

— Я уже заказал.

— Не хочу есть.

— Обедал?

— Нет, но чувствую, не проглочу ни куска.

— Я и графинчик попросил.

— Раз так, то…

— Художники любят выпить, верно? — Людвикас усмехнулся, и я подумал, что он издевается надо мной.

— Я не художник, я студент.

— Да, есть разница. Но ты работаешь?

— Внештатным. Знакомый устроил в редакцию. Это халтура. Придется бросать.

— Не торопись бросать. Хоть и нелегко, лучше иметь почву под ногами.

Наставительный тон старшего брата раздражал меня.

— Из дому помогают?

— Знать не хочу их.

— О! Почему?

— Много на то причин.

Толстая официантка в грязном переднике принесла две рюмки, графин водки, закуску. Людвикас налил мне, налил себе.

— А мы-то ведь с тобой еще ни разу не пили. Ты ребенком был, а я… Чтоб у тебя все было хорошо, Саулюс!

Я ничего не ответил, опрокинул рюмку.

— Даже не поморщишься, — усмехнулся Людвикас.

— Жизнь научила не морщиться.

Выпили по второй и третьей, закусили. Я заметил, что рука Людвикаса с вилкой дрожит. Старик, хотя ему только сорок. Парнем моих лет в Испании сражался. В школе читал книгу про эту войну… какую-то книгу, не помню уже… а он сам в горах, с винтовкой… Но разве я не мог бы?.. Если б нужно было…

В груди стало тесна. Какой-то комок сжал горло, и я наполнил рюмки.

— Недавно в деревне был, — нарушил угрюмую тишину Людвикас. — Мать наша мается. И Юлии нелегко с детьми. Каролис пишет редко, видно, потерял надежду. Вот так мы живем, Саулюс. Как видишь…

— А почему? Почему так?

— Кого бы ты хотел обвинить?

— Всех! И себя!

— Шустер! Шустер ты. Не приглядевшись, не вслушавшись. Ведь у каждого из нас сердце на свой лад бьется, хотя в жилах и кровь одной семьи. Есть вещи, которые превыше всего, из-за которых ничто не страшно. Ты слышишь меня, Саулюс?

— Каждый день слушаю чудесные нравоучения. Но кому они нужны? Туман, один туман.

Людвикас помолчал и спросил, внимательно глядя на меня:

— Были неприятности из-за меня?

— Наоборот, для меня такая честь — брат герой испанской войны!

Пальцы Людвикаса переплелись, сжались, на висках вздулись жилы. Но это длилось лишь короткий миг, Людвикас тут же остыл, сгорбился, на высоком лбу и глубоком шраме у виска проступила испарина. Наполнил свою рюмку и выпил.

— Герой испанской войны, говоришь. — И произнес этак легко, даже с насмешечкой. — Надо мной можешь потешаться, но над всем, что там было… Саулюс, брат мой, никогда не смей поливать грязью святая святых.

— Сейчас не осталось ничего святого, сам видишь.

— Вера в истину всегда свята. И борьба за истину свята. И стремление быть человеком — свято. Думаю, эти слова тебе кое о чем напомнят. Это из «Жана-Кристофа»; читал?

Я оторопел: всего несколько минут назад я сам думал об этой книге.

— Еще подростком Кристоф разочаровался в любви, во всем разочаровался, он не видит смысла жить. И тогда он слышит голос своего бога. Может, помнишь эти слова, Саулюс? «Страдай. Умирай. Но будь тем, кем быть обязан: Человеком».

Накатившая волна подхватила меня, приподняла и швырнула в пропасть, и я задохнулся от страха. Встать бы и убежать от брата, проникшего в сокровенные мои мысли. Убежать, как от колдуна или ясновидящего. Я всегда буду бояться его, подумал.

Когда подошла официантка, графинчик на столе уже был пуст, и Людвикас торопливо рассчитался.

На улице сказал:

— Мать просила напомнить: у тебя есть родной дом. — И он удалился, сунув руки в карманы дождевика, прихрамывая, весь какой-то перекошенный.

Я повернул в обратную сторону, шел будто слепец, задевая за людей и уличные фонари, потом чья-то рука как будто дернула меня за полу, и я нырнул в узкую дверь на Татарской улице, обеими руками ухватился за залитый пивом прилавок и попросил: