Осенние дали — страница 7 из 34

[4] да отрез ситца, а теперь и в Верховный Совет взошли депутатами — выродился народ. Видно, не дождаться мне своего солнышка над родным степом, а это больно красное: не греет. — В голосе старика послышались скупые, злые слезы. — Ну, уж если зафлажили нас, как бирюков, то не одного своего партейца цека недосчитается.

Евдоким Семеныч вдруг опять прислушался. Шуршал на бугре прошлогодний бурьян, да в балке терлись одна о другую голые ветки дубняка. Потом легкий порыв ветерка донес с дороги невнятный топот копыт. Топот затих, но его успел уловить и Ипат; сердце молодого казака тяжело забилось от предчувствия какой-то беды. Ипата испугал вид отца: тот торопливо рвал крючки полушубка, распахнул его и вынул из-под мышки подвязанный бечевкой к шее обрез винтовки.

— Семнадцать годов на базу в яме пролежал, — бормотал он. — Берег пуще клада. Поржавел трошки, да я маслом сдобрил, работает, как только с завода.

Проверяя, он умело раза два щелкнул затвором, протянул обрез сыну.

— Держи. У тебя глаз помоложе, рука крепче. Стеблов это возвертается в станицу. Бей, грех на мою голову. В Колыму хотел меня упечь, аспид-разоритель!

— Погодите, батя, не пойму я…

— Бери, говорю!

— Да… как же так? — с трудом произнес Ипат и попятился к терновнику.

Старик Кудимов силой вложил оружие в его руки.

— Ослушиваться? Прокляну! — Он достал, скорее, выхватил топор, засунутый за ремень. — А если промахнешься, мы его вручную…

Всадник ехал шагом, теперь уже ветерок не заглушал топот копыт. Слышно было, как он монотонно напевал, видимо в такт покачиванию в седле.

— Лучше целься, — выдохнул Евдоким Семеныч и, перебежав через дорогу, присел за намогильный крест с голубцом. Но опять поднялся, прохрипел: — Соперника в пути… помнишь старый обычай донской? А тогда Улька Прядкова… бабенка она сдобная, и если побаловаться…

Ипата словно обожгло: казалось, в голову вновь ударила выпитая дома водка, по жилам вместо крови потекла расплавленная смола. Руки его отяжелели, он крепко прижал к груди ложу обреза и теперь стоял, рослый, прямой, столбом выделяясь над терновником.

— Присядь. Спугнешь, — словно из-под земли услышал он сдавленный голос отца, однако не пошевелился.

Облака над краем балки, где зыбко белел осевший снежный наст, редели, и казалось, что над степью, над невидимым хутором светает. Туча, наплывавшая с противоположной стороны, разрослась, погасила еще больше звезд. Остатки жухлых листьев на дубняке под налетевшим порывом ветра зловеще зашелестели. С бугра конь пошел рысью, беспокойно всхрапывая, и внезапно шарахнулся с дороги. Стеблов резко натянул повод, невольно кладя руку на кобуру нагана.

— Ай, кто стоит? — спросил он, вглядываясь во тьму и подъезжая ближе.

Ипат молчал. Стеблов почти наехал на него жеребчиком, перегнулся с седла.

— Никак конюх с Бугров?

Что-то застряло у Ипата в горле; он опустил обрез, кивнул и лишь потом выговорил осипшим голосом:

— Он. Признали.

— Помню тебя, помню, как же, солового мне сегодня справно подкормил. А ты, промежду прочим, меня напугал: кто это, думаю, стоит? Ты здесь чего же? На охоту, что ль? Да, лисиц тут сила: я вот ехал, так слышно, как они в степи брешут. Эх, вырвать времечко, и я бы побаловался с тулкой: люблю это дело. Серники, молодец, есть?

Ломая ветки, Ипат тяжело ступил из куста.

— Не курим, но имеется… фонари на конюшне вздувать.

Чиркнула спичка, осветив пуговицу на кожанке председателя рика, его крупный нос, мохнатую бровь, курпей папахи. Соловый жеребчик под ним фыркал, косил фиолетовым глазом, и в темноте казалось, что у него нет ни спины, ни ног. Огонек отбросил от терновника на балку громадную колеблющуюся тень. Стеблов прикурил папиросу, плямкая толстыми губами.

Спичка потухла, и стало еще темнее.

— Не курим и не пьем? — весело проговорил Стеблов. — Это ты, парень, молодец! Казак нынче другой пошел: не бесшабашностью берет, а разумом. Да ты чего дрожишь, ай озяб? Приглядываюсь я, малый, к тебе: всем ты хорош, да чудной больно. Не хватает какой-то сердцевины: вроде пустого ореха. Тверже будь, не бойся никого, власть у нас на Дону теперь народная, молодым везде доступ. Жалко, не попал ты ко мне в кавэскадрон, когда контру гнали, я б из тебя вышколил геройского бойца. Впрочем, и сейчас не поздно, жизнь — она даст закалку… Ну, ладно, бывай здоров, зверя тебе положить хорошего!

Ипат с трудом разжал губы:

— Постараюсь.

Подковы захрупали по дорожной наледи, жеребчик убыстрил шаг в гору, и фигура всадника тенью закачалась на фоне сумеречного снега балки.

— Ты чего ж?.. Сробел? Бей в спину, целься в спину… — И Евдоким Семеныч выскочил из-за намогильного креста.

— Батя… я не… — губы Ипата затряслись, и он растерянно смолк.

— А, так ты отца? Так вон ты как…

Старик Кудимов запнулся перед сыном, точно наскочил на стену. Он задыхался, красные глаза его вылезли из орбит.

— Дай-ка обрез, дай скорей!

— Догонять хотите? Поздно. Вы пеший, а председатель на коне, да и темень в степу, где тут выцелить.

Действительно, всадник уже скрылся за верхушкой балки, заглох и топот копыт, лишь вновь слабо донесло тягучую песню.

— У, аспид, иродово дите! Супротив отца? Не подчиняться? Прокляну!

Ипат отступил шага на два.

— Погодите, батя, — заговорил он срывающимся голосом, словно хотел оправдаться. — Погодите! Внушили вы мне свое родительское наставление, дозвольте и мне ответ сказать. Вы тут вспомнили про атамана и что это было хорошо. Но об том, как жили казаки двадцать годов назад при бывшем режиме, я только от стариков наслышан да в школе читал в книжке. Соображаю я, старинка-то, она не до всякого была ласковая, как вы об том гутарите…

— Не желаю! Разговоров твоих не желаю! — Старый урядник рванулся, занес топор. Казалось, вот-вот ударит сына обухом по темени. Но, точно обессилев, Евдоким Семеныч привалился спиной к разломанному голубцу креста. Топор выпал, глухо звякнув о проплешину мерзлой земли.

— С пеленок возрос я при власти советской, при ней и науку принял за четыре класса, — торопливо продолжал Ипат. Видно, молодого казака прорвало за все годы молчания, хотелось высказаться; его обветренное лицо с пухлыми губами в белесом пушке, с утиным, раздвоенным носом и водянисто-голубыми глазками горело. — Чем недовольный я? Кони у меня завсегда вычесаны, побанены с мылом, за это от колхоза я премией награжден. Может, разутый я или ем не досыта? Так вы сами, батя, видали, сколь навезли мне за трудодни зерна — все сусеки в амбаре засыпаны, а в сундуке лежит у меня новая фуражка, товар на костюм, что набрал я по осени в кооперации. Кино поглядеть? Тоже могу, когда вы отпускаете, сходить. А если, батя, у вас, стариков, злоба против порядка власти, то сами и сводите с ней счеты. Вы уже одной ногой в гробу стоите, а мне еще жить. На душу я греха не возьму. Чужая кровь, она на руку капнет, а сердце сожгет…

— Цыц, подлюка! — сипло крикнул Евдоким Семеныч; борода его тряслась. — Это все Уляшка тебя, шалава, сагитировала. Она тебе голову крутит, а сама с председателем рика подол…

От щек Ипата отлила кровь, он проговорил с неожиданной твердостью:

— Довольно, батя, об товарище Прядковой. Насильно пчелку на дурноцвет не заманишь.

— Убью, анафема! Вот! Чтобы и духом твоим на базу не воняло. Нонче же! Отрекаюсь!

Евдоким Семеныч поспешно стал шарить по земле топор, не нашел и кинулся на сына с кулаками. Ипат увернулся от удара, произнес упрямо, глухо:

— Не трожьте, батя, правов не имеете. Что до проклятиев ваших — не застращаете. А мне в родном дому несладко ходить, будто телку́ на поводу. Зараз порядки новые: сын могет жить по своей воле, иде схочет…

— Все рушилось на свете. Отвернулся господь от нас, грешных. Я тебе жизнь дал, соской вскармливал, становил на ноги… у, июда, анчихрист! Сгинь, пропади с моих глаз в тартар!

Отвечать больше отцу Ипат не стал, Пот обсыпал его лоб под шапкой, каждая жилка в нем тряслась. Он сунул обрез под овчину полушубка и, чувствуя тошноту от сердцебиения, дрожание в коленях, медленно стал подыматься на изволок. Он плохо соображал, видел все как в тумане и шагал, не разбирая дороги, стремясь лишь к одному — поскорее выбраться из Волчьей балки.

III

Туча затянула звезды, опустилась ниже и потеряла прежний аспидно-черный цвет; повалил, снег, все усиливаясь и усиливаясь. Вдали, на бугре, за густой белой сеткой угадывался хутор, глухо доносился ожесточенный лай собак. Ипат свернул на зябь, сапоги заскользили по темному льду, стеной встал чакан, тихо шурша сухими клинками листьев. Остановясь у проруби, Ипат кинул в нее обрез, и вода сомкнулась с тяжелым плеском. Он перекрестился и долго не надевал треух, о чем-то думая.

Ветерок сник, потеплело. Редкие, туманные огни куреней блеснули перед самым хутором. По широкой улице Ипат подошел к хате-лаборатории, толкнул дверь. Внутри, несмотря на позднее время, ярко горела электрическая лампочка. У кафельной «голландки» в кругу ядреных, краснощеких девок сидел кладовщик с маслеными глазками, тонкими, кривыми ногами в щеголеватых сапогах; двигая тараканьими усами, он что-то рассказывал. Облокотясь на стол с экспонатами озими разных сортов, стояла секретарь бугровского Совета Ульяна Прядкова. Лицо у нее было красное, распаренное, спущенный на плечи полушалок открывал полную грудь, обтянутую ситцевой кофточкой. Ее в бок лукаво толкнула белявая соседка — доярка молочной фермы.

— Уля, ухажер твой объявился.

Прядкова, лузгая тыквенные семечки, улыбнулась; зубы у нее были белые и крупные, как фасолины.

— Он мне в сыны годится. Ты ведь, Ипат, не возьмешь меня за себя?

Засовывая варежки за кушак, Ипат смешался. Ответил с большим запозданием, шутливо улыбаясь непокорными, словно одеревеневшими губами:

— Самая аккуратная бабочка. Да ты все с председателем района проводишь время, мы для твоего знакомства не имеем интереса. А жена — чего ж? Хозяйка из тебя вышла бы самая подходящая. Я бы жалел: качай люльку, и больше никакого дела.