Осенний бал — страница 24 из 38

Я старался побольше читать. В эти годы я снова нашел для себя многих любимых писателей, прежде я знал только их имена. Особо меня интересовала немецкая культура. В ту пору мои любимые авторы были Томас Манн, Генрих Гессе и Франц Кафка. Не хочу, конечно, изображать себя на этих страницах каким-то исключением или святым. Ходил я иногда и в кабак, и в клуб, но всегда уходил оттуда с известной досадой; были у меня и короткие романы, и так далее и так далее. Но мои духовные устремления, несмотря на мою стеснительность, все же бросались в глаза — на фоне, который можно охарактеризовать так: в то время было модно больше думать о самовыражении, нежели о саморазвитии.

Что же касается Иллимара, то он вдруг стал обращать особое внимание на одежду. Днем он носил галстук бабочкой, и я помню его сидящим в студкафе (во время лекций!) и читающим то «Французский дух» Семпера, то «Маленькие поэмы в прозе» Бодлера, а то еще «Экстаз и мистику» Тенмана. На первом курсе в первую же неделю его затянули в драмкружок, где он играл главную роль (!) в одной новой оригинальной драме. Драма эта изображала в аллегорической форме процессы, происходящие в обществе. К сожалению, на спектакле я не был, из-за болезни второго главного героя драму сыграли всего два раза, и мне посмотреть ее не удалось. Но у меня в папке хранится подаренная Иллимаром газетная вырезка с рецензией, где можно прочесть: «Пьеса о современной молодежи, ее проблемах, отношении к жизни. Слушаешь, смотришь и думаешь. К концу представления чувствуешь, как устала голова от напряженного внимания. И все-таки остается чувство, будто чего-то не хватает, чего-то хотелось бы еще — несмотря на глубину мыслей, часто связанную с великолепным диалогом». И немного дальше: «Из актеров отлично и согласованно играли Иллимар Коонен (Парень) и Лейда Лендор (Женщина). Упрекнуть их можно разве только в излишней торопливости в некоторых эпизодах, из-за чего проглатывались отдельные слова и окончания фраз и местами нарушался диалог». Что я сам видел, так это шоу о Калевипоэге в университетском клубе. Калевипоэг, как известно, это герой одноименного эпоса Фр. Р. Крейцвальда. В Иллимаровой постановке была добрая доля дешевого нигилизма. Казалось, он хочет осмеять эпос, художественная ценность которого в наши дни и в самом деле сомнительна, но который имеет большое значение в культурно-историческом смысле и принадлежит к числу наиболее чтимых традиционных ценностей нашей культуры. Иллимар, с микрофоном в руке, вышел на сцену и сказал, указав на себя: Крейцвальд. За такую шутку он тут же был награжден аплодисментами. Далее свой текст он читал в манере эпоса, руническим стихом, но, по-моему, подготовился он небрежно, излишне понадеявшись на импровизацию, и текст у него вышел не слишком остроумный. Голос у него тоже был местами слабоват, да и дикция не лучше прочего. У актеров на груди были таблички. Калевипоэг был представлен двумя женщинами, он был разделен на две половины — положительную и отрицательную, связанные друг с другом. (В трактовке личности Калевипоэга было что-то то ли фрейдистское, то ли антифрейдистское, что именно, я не понял). Дева-островитянка, сидевшая в ванне, явно была мужчиной. (В эпосе Дева-островитянка, оказавшаяся сестрой Калевипоэга, топится в море из-за допущенных по неведению кровосмесительных отношений). Но этот актер, игравший Деву, сам не пел, пела девушка за кулисами: Seeman, deine Heimat ist das Meer, deine Freunde sind die Sterne. Русский, который Калевипоэгу в эпосе помогает, плясал вприсядку. В сцене, где тащат доски из-за Финского залива, по сцене проволокли письменный стол. В зале смеялись, но я бы не сказал, что спектакль пользовался огромным успехом. Много подпортила оторопь, нашедшая на Иллимара Коонена. Я рискну даже предположить, что сценическим обаянием он не обладал. Он выглядел трагической личностью, а когда пытался шутить, всем становилось как-то неловко. Больше он в университетском клубе не выступал.

Встречался я с ним в то время сравнительно редко, но к новому году понял, что дела его плохи. Видимо, он в университете с самого начала не нашел себя, и это все заметили. В те годы больше внимания обращали на дисциплину, а не на духовность, а его духовность не очень подходила для учебы в университете — по достоинству ее мог оценить я и еще, может быть, несколько друзей, но для вуза она была какая-то эклектичная, староватая. Я-то знал, что Иллимар никогда не отличался особой систематичностью, но то, что я это знал, его никак не оправдывало. Когда он выступил на философском семинаре с сомнительных, ревизионистских позиций какого-то югославского философа (где он его откопал?), преподаватель сказал: беспокойство молодежи — это хорошо. И вы тоже беспокойны. Но подключите свое беспокойство к системе и докажите, что вы правы. На это Иллимар Коонен спросил: что же это, беспокойство, электрическая лампочка, что ли? Его можно подключить к городской сети? Такие эпатирующие заявления, конечно, ничего хорошего ему не сулили. Он часто пропускал лекции и семинары, причем не утруждал себя извиниться или принести медицинскую справку, как другие. Нет, часто во время лекции он демонстративно сидел в кафе, а однажды, дыша винным перегаром, столкнулся в коридоре лицом к лицу с преподавателем, выходившим с лекции. Он как будто сам старался, чтобы ему было хуже. На семинар по латинскому языку он после долгого отсутствия заявился как раз в тот день, когда дали письменную контрольную. Вот и получилось, что к концу третьего курса он не смог сдать экзамены по латинскому и по истории эстонского языка. Хуже того, повторно сдавать оба экзамена он не пошел. Через две недели его эксматрикулировали.

В ту ночь мы с ним долго говорили. Я больше помалкивал, не желая оказаться моралистом, который мелочно ограничивает другому свободу выбора и навязывает ему свои взгляды. Говорил больше он. Не о себе, а все о театре, он был очень недоволен уровнем тогдашнего театра. Говорил, что театру очень не хватает внутренней напряженности, она и в обычной-то жизни самое главное, нужней всего, это единственное, что нас в жизни поддерживает. Наш театр сейчас почти весь мертв, сказал Иллимар Коонен. Он годится разве только для развлечения — это, как известно, потребительское искусство, это не искусство. И продолжал: театр не интенсивен, если он не говорит о деле, если он просто существует, просто экспериментирует, просто выполняет план, просто демонстрирует себя. У актера должна быть своя позиция, свое мировоззрение, своя страсть, актер должен быть гражданином. Иллимар в ту ночь много пил, он сказал, что новая драма сейчас посредством отрицания опять пришла к основным жизненным ситуациям, что Жене напоминает Шекспира, а Беккет — игру старого японского театра Но. Он стал мне пересказывать пьесу Жене «Le Balcon», которая была мне известна. Давай лучше поговорим о твоем выборе, об университете, сказал я, и оставим эту метафизику. Какой еще университет! — заорал Иллимар. Это мертвый университет и таким останется! Мне нельзя туда возвращаться, я выбрал другой образ жизни (way of life). Ты жизнь всякого отребья имеешь в виду, сказал я в оскорбленных чувствах. Он с усмешкой посмотрел на меня, как на ребенка, налил себе кофе и сказал: ты признаешь только слова, ты ждешь, что тебе словами все объяснят, ты оперируешь словами и меня провоцируешь отвечать словами, вот из-за этого мы и попали в замкнутый круг и вертимся в этом хороводе, ты на жизнь смотришь как с башни, ты на своей башне спокоен и спесив, ты еще надеешься, что сможешь все объяснить, ты ждешь, что придет время, и ты все неясное объяснишь, все сразу объяснишь или опишешь, ты и не живешь, и другого ничего не делаешь. Да сделай ты что-нибудь! — заорал он. Спрыгни ты со своей башни, или хоть плюнь вниз, или обложи всех внизу, или выше попытайся забраться, но не впадай с молодых-то лет в такое величие! Я выбрал другой путь, сказал он. Я от тебя скрыл, у меня с театром уже тесный контакт, я туда работать иду. Я тебе не говорил, пока окончательно не решу. Потом мы долго молчали. Его обвинения были справедливы в том смысле, что нащупали мое больное место, о котором я здесь, пожалуй, говорить не буду. Скажу только, что и во мне в конце концов жило известное тщеславие, в конце концов и я надеялся сбросить с себя буржуазную шелуху. Мне стало стыдно, что я театр назвал «отребьем». Я сам был поражен тем, как у меня откуда-то из подсознания вырвалось буржуазное презрение к «шуту». Я сказал Иллимару, что отнюдь не предпочитаю литературу и филологию театральному искусству. Кажется, он мне не поверил, подумал, что я хочу прекратить спор.

Он ушел. Я остался один. Почитал немножко Гёте, успокоился и сказал себе: обе версии в общем-то правильны, виноград для меня и вправду слишком высок, да и незрелый еще. В сумраке ночи выплыло перед глазами воспоминание из прошлого. Мы с Иллимаром только что окончили школу. В то лето мы много вместе бродили (до его бегства в Южную Эстонию). Однажды ветреным вечером мы увидели впереди во тьме две шатающиеся человеческие фигуры, которых сразу узнали, поскольку всех чем-нибудь знаменитых людей в городе знали в лицо. Это были поэт и пожарный; последний снимал еще узкопленочные фильмы. Поэт ничего еще не опубликовал. С пожарным они были неразлучные приятели. И вот мы увидели их впереди, они шли пошатываясь, даже вроде бы держась друг за друга и о чем-то громко беседуя. Обоих мы знали как примерных отцов семейства, а тут они вовсю разошлись, блуждая по городу, из-за темноты показавшемуся нам красивым и привлекательным, свободные и духовно ничем не связанные, как все их предшественники, Верлены и Есенины. В эту ночь их не стесняли ни языковые рамки, ни проблемы прошлого, ни комплексы неполноценности, ни проблемы культурной жизни, ни семейные заботы, ни что другое. Нам пришла в голову ребяческая и все-таки дурацкая идея проследить за ними, чтобы узнать, куда может завести богему ночная летняя дорога. Мы пошли следом, выдерживая дистанцию примерно пятнадцать метров, чего было достаточно, чтобы следить за двумя темными силуэтами и самим оставаться незамеченными. Прошли главную улицу, дошли до окраины, до новых домов, где белые стены дышали дневной жарой. Наконец друзья зашли в один дом, и скоро мы услышали их голоса из раскрытого окна на третьем этаже и поняли, что это квартира, где жила одна актриса местного театра. Со двора был слышен их разговор. Мужчин там теперь оказалось трое: двое наших знакомых и один бывший боксер, их старше, постоянный гость, если не сожитель, как выяснилось из разговора. Поэт сказал худенькому пожарному: а ну-ка выбрось этого типа отсюда! И тот начал страшно на боксера кричать. Последний никак не мог понять такой неожиданной свирепости со стороны ночных гостей. Началась долгая перепалка. Поэт и пожарный похабно ругались, как у себя дома, актриса вмешалась и набросилась на поэта, что он не пишет пьес, где могли бы играть и сорокалетние женщины. Только и разговоров, что пьес не пишу! — злобно заорал поэт. Боксер же вовсе умолк. Мы притаились внизу под липами, боялись даже закурить. Потом актриса велела гостям убираться. До этих двоих сразу не дошло, тогда хозяйка недвусмысленно распахнула перед ними дверь. Оправдываясь и слабо угрожая, они вышли. Через лестничные окна нам были видны огромные качающиеся тени обоих, когда они по-братски закуривали и подносили друг другу огонь. Во время затяжки их лица освещались красноватым отсветом. Затем ночную тишину нарушил еще один голос: из окна доносилось, как актриса охала, мычала, стонала от наслаждения. У нас, мальчишек, так и замерло сердце. Мы еще и половины не знали всего того, что есть в этом мире, потенциально, может быть, и для нас тоже, если сумеем оправдать его, этого мира, доверие. Летняя ночь коротка. За крышами уже занимался рассвет. Мы оставили поэта и пожарного на лестнице продолжать их бессмысленный спор и ушли по пустым гулким улицам, полные болезненно-сладких предчувствий. Как и сегодня, в ту ночь я не мог заснуть: ко мне прикоснулось д