Но все равно глупо из-за этого расстраиваться. Джинни ни за что не согласилась бы лишиться своего цветного телевизора. Может, оно и правда, как в журналах пишут, что в больших городах, в трущобах или в пригородах, где дети богатых людей все поголовно наркоманы, – что там есть люди, которые ведут себя так, как показывают в телепередачах. Это, конечно, плохо, но они с Льюисом не станут стрелять горящими спичками человеку в глаз, оттого что видели такое по телевизору. Для них все это безобидные выдумки, пустяки, чушь какая-то, вроде цилиндрической картошки. После утомительного дня она и Льюис устраивались полулежа в креслах, он – с бутылкой имбирного пива, она – с сигаретами и кофе, пригасят свет и отдыхают, не думая о неоплаченных счетах, которые все как-то не убывают в стопке на кухонном столе, и о делах по дому, которых всегда остается выше головы, сколько ни выкладывайся, и расслабятся, блаженно погружаясь в волны звуков и изображений – на час, на два, а то и на три, порой задремывая и пробуждаясь, когда музыка становилась зловещей или особенно слащавой, и успевая увидеть, как кто-то – кто такой и как звать, они проморгали, – крича, срывается в пропасть, или гибнет под колесами поезда, или целует умопомрачительную красотку в губы и в шею. Это просто такой образ жизни, не больше. Но и не меньше. И если тебя лишают того, к чему ты привык – как отец высокомерно лишил тетку Салли, – то это очень тяжело. А для тети Салли, надо признать, в особенности. Для нее телевизор, можно сказать, последняя нить, связывающая ее с жизнью – с той жизнью, какой она жила в Северном Беннингтоне. Там у них по временам бывали даже концерты. (Отец Джинни никогда в жизни не был на концерте.) Жители Северного Беннингтона пользовались всеми последними достижениями цивилизации. В доме у тети Салли и дяди Гораса Джинни впервые увидела оберточную фольгу, и пластмассовые блюда, и первую посудомоечную машину, и первый консервированный обед. Переселиться к отцу Джинни для тетки Салли было, наверно, как попасть в темное средневековье. Расстрелять ее телевизор – это все равно что запереть ее в мрачном подземелье.
Снизу донеслись запахи стряпни: отец жарил что-то на свином сале.
– Пожалуй, пойду загляну, что папа делает, – вслух произнесла Джинни. А потом: – Ты не думаешь, что надо снять это ружье, пока не дошло до беды?
– Ничего не случится, – ответил Льюис, не отрываясь от работы. – Он даже курков не взвел.
Она закинула голову и посмотрела на висящее ружье, но в это время к дому подъехала машина.
– Скорей сними его, Льюис, – шепнула она мужу. – Кто-то приехал!
2
Эстелл Паркс жила в Северном Беннингтоне дверь в дверь с Салли и Горасом Эбботами. Она много лет проработала в школе учительницей английского языка, одинокая женщина с сердитой старухой матерью на руках – их фамилия тогда была Моулдс, – спокойно и добродушно посвящая себя другим и пользуясь любовью учеников и даже злобной старушенции, своей матери, которая больше, кажется, никого на свете не любила. И была Эстелл при этом довольна жизнью, точно птичка на заборе, и с виду она тоже определенно напоминала птицу. Правда, она страдала когда-то головными болями, и еще у нее была повышенная кислотность, от которой она принимала бромосельтерские порошки, и ее в конце концов стали мучить страшные кошмары, типичные для злоупотребляющих бромистыми препаратами, но доктор Фелпс – он и теперь был ее лечащим врачом, хотя давно уже оставил практику, и Саллиным тоже, – распознал причину и сменил ей лекарство, и тогда кошмары прекратились. Конечно, хватало у нее в жизни и своих горестей и разочарований. Она была красивая женщина, хотя чужому человеку это, может быть, и не сразу бросалось в глаза, так как нос у нее был длинноват, а подбородка почти что совсем не было; но рано или поздно нельзя было не заметить, какая она бодрая, неунывающая, какой у нее приветливый и светлый взгляд, какой славный, мягкий характер, и не признать ее красивее всякой красавицы. Она всегда следила за своей внешностью, не урывками, а строго и добросовестно, потому что так была приучена и считала это правильным, и всегда старательно душилась – даже, пожалуй, немного слишком крепко и цветочно – и так же заботилась, чтобы все было красиво и хорошо пахло у нее в доме, который она – с помощью матери, пока старушка была жива, – содержала в безупречной чистоте. Там были темные панели; немного жидконогая, но со вкусом подобранная старинная мебель; на маленьких темных картинах – английские пейзажи и птицы: птиц она любила, они жили у нее и в клетках и все носили классические имена – Ифигения, Орест, Андромаха; на спинках и подлокотниках кресел лежали вышитые салфеточки; над парадным и в окне ванной были цветные стекла; в прихожей и у лестницы – зеркала с бордюрами из матовых лилий. Спала она на высокой бронзовой кровати, закрытой розовым в цветочек покрывалом.
Эстелл была, как сказал бы посторонний человек, типичная героиня определенного рода романов. Она и сама это знала. Во всем городе никто не прочел столько романов. Добрая половина книг в фонде беннингтонской бесплатной библиотеки носила голубой экслибрис Эстелл Стерлинг Моулдс. Но проницательный взгляд Эстелл видел, как мелочен и несправедлив подобный стереотип.
У нее были, как и полагается по стереотипу, свои несчастные увлечения. Был, например, когда-то давно один молодой человек в Олбенском учительском колледже, который она кончала. (Ее занятиями руководил знаменитый профессор Уильям Лайонс Фелпс, их беннингтонскому доктору не родственник, насколько ей известно.) Роман – разумеется, не в современном смысле – был нежный и трогательный, они читали друг другу стихи, вместе играли в спектакле, но кончилось все не по-романному, без надрыва. Он выбрал другую, покрасивее, это была подруга Эстелл, а она проплакала полночи – и все. И он вовсе не был особенно хорош собой. В этом заключалась ошибка романного стереотипа. Умников и красавцев разбирали самые хорошенькие и самые умные из девушек, таким, как она, доставались мужчины второго сорта. Может быть, среди девушек ее типа – остроносых, с маленьким подбородком и заметно выступающими зубами – были такие, которые тратили пламя своих сердец на недоступные объекты; их, бесспорно, можно пожалеть. Но Эстелл вовсе не принадлежала к их числу. Она всегда хорошо относилась к людям, всю жизнь была очень общительна, но сдержанность составляла ее существо – даже в самого прекрасного в мире мужчину она никогда бы не влюбилась первая. И она преспокойно обходилась второсортными, проникалась расположением, когда выказывали расположение к ней, и всегда приземлялась на ноги, как выразился бы романист, когда к ней охладевали. Со временем эта склонность проникаться расположением прошла. А жизнь продолжалась и в отличие от романной героини, которую она напоминала, Эстелл была счастлива. Ей нравилось учить. Она любила литературу и своих учеников, но и деньги, которые зарабатывала, тоже. За годы работы, поскольку ей не на кого было тратиться, кроме самой себя и матери, пока та была жива, она достигла изрядной свободы в средствах, как выразился бы Генри Джеймс, и могла себе позволить поездки в Италию и в Англию.
«Как вам не скучно, – спрашивали у нее, – год за годом преподавать все те же стихи?» А Эстелл смеялась удивленно. «Но ведь ученики-то каждый год новые!» – отвечала она и снова смеялась, потому что дело было даже не в этом. Одни и те же стихи раскрывались для нее с каждым десятилетием все глубже, с новых сторон – она уже учила детей своих бывших учеников и узнавала их лица, как мать узнает в сыне своего отца. Один раз белокурый пятнадцатилетний мальчик сказал, что будет учить наизусть «Стихи, сочиненные в нескольких милях от Тинтернского аббатства» Вордсворта, и при этом ее пронзило какое-то странное ощущение – то ли дурное предчувствие, то ли явление ложной памяти, не определишь, – но потом, недели две спустя, когда он декламировал, она вдруг отчетливо услышала голос его отца, своего давнего ученика, и, закрыв ладонями лицо, заплакала счастливыми слезами, прислушиваясь к трогательной иронии прекрасных строк, и ей хотелось рассмеяться или расплакаться вслух от любви к летучему Времени.
...Ныне я
Не так, как в юности моей бездумной,
Природу вижу; человечность в ней,
Как тихую мелодию, я слышу,
Что не пьянит, не дразнит, но смиряет
И очищает душу. Постоянно
Я чувствую присутствие чего-то,
Что возвышает мысли, наполняет
Их радостью; чего-то, что повсюду
Растворено – и в заходящем солнце,
И в воздухе, и в небе голубом,
И в океане, что объемлет землю,
И в людях. Это – дух, дающий жизнь
Всему, что мыслит, всем предметам мысли...
Так прошли годы. Она плавала со своей давней подругой Рут Томас, библиотекаршей, на лайнере «Либерте» в Европу, и они провели месяц во Флоренции и месяц на острове Рай в домике по соседству со старым жилищем Генри Джеймса, что стоит у ограды деревенского кладбища. Испытала немало горя: смерть друзей, их родителей, их детей, несчастья учеников – и множество разочарований; но все-таки жизнь была к ней милостива. Она вставила себе новые зубы, исправила прикус и продолжала работать, преподавать, читать книги и путешествовать, поддерживая близкие отношения со всеми, кого любила, и постепенно, сама того не подозревая, стала и вправду красивой. Поняла она это только тогда, когда Феррис Паркс, профессор математики в Беннингтонском колледже и вдовец, которого она до этого часто встречала на концертах – он немного напоминал ей Грегори Пека, – в один прекрасный вечер пригласил ее пообедать. Она покраснела, будто маков цвет, – так он ей, во всяком случае, потом рассказывал. Последовал, выражаясь в духе дурных романов, «вихрь ухаживания» – и они поженились. Они прожили в браке восемь лет, счастливейших в ее жизни, играли с друзьями в бридж, пили херес с Горасом и Салли Эббот, во время каникул ездили в Европу или в Японию. А потом, возвращаясь зимним вечером из города, Феррис погиб на перевале в автомобильной катастрофе. Жизнь ее угрожающе покачнулась. Может быть, если бы не Горас и Салли, она бы не пережила потери.