Романа, однако, не было, хотя заумные разговоры о любви как таковой, какие-то намеки на чувство, полуслова все-таки имели место. Но Козаков был женат. И жена его, издерганная, чуть истеричная, с огромными, чуть навыкате глазами и завитушками, нависавшими на уши, женщина, которая преподавала географию в младших классах, всегда смотрела на Лапкину со страхом. Как будто Лапкина могла подойти сзади и всадить ей меж лопаток нож.
Лапкина очень огорчалась и старалась быть как можно любезнее, на что Элеонора, жена Козакова, тоже отвечала показным великодушием и с лицом великомученицы, но нервно хохоча зазывала Лапкину в гости:
— Муж так любит разговаривать с вами о литературе, приходите. Он ведь известный болтун. Бедненькая, вам тоскливо одной…
— Да не тоскливо мне вовсе, я так занята. — Лапкина содрогалась при одной только мысли, что ей придется пойти к Козаковым, в их грязную, неряшливую комнату, где муж будет увлеченно разглагольствовать, а Элеонора то неестественно хохотать, то смиренно говорить о том, как хорошо Лапкиной: живет одна, может хоть минутку выкроить для чтения, а у нее дети, муж, огород. Мужа ведь это не касается, она освободила его от домашних забот.
Лапкина не раз давала себе слово оборвать знакомство с Козаковым, ограничиваться при встречах в школе словами «добрый день», «как здоровье» или «всего хорошего», но ее тянуло к нему, потому что больше не с кем было обменяться мнениями о прочитанном. Он хоть знал, о чем пишут в газетах, что на фронте, слушал радио.
Как раздражали ее другие учительницы с их мелкими интересами, склонностью к сплетням, их усталостью и заезженностью, тем, что смирились и согнулись под тяжестью забот и трудных условий жизни. Исключение она делала только для Марьи Ивановны Орловой, но та по натуре была резкой, даже грубоватой, ничего не признавала, кроме служения долгу, твердила: «Ну, милая, ты же сама такую профессию выбрала — учитель. Теперь терпи…» А Оле Лапкиной еще хотелось жить, любить, хотелось какого-то взлета.
Был еще директор, очень славный человек, но старый, больной. Он преподавал историю, в войну служил интендантом и сам признавался: «Позабыл я за войну эту свою историю, да и на многие вещи смотрю шире, приходится очень много готовиться к занятиям». Работы в школе было по горло, чтобы сплотить учителей, общаться с ними, чаевничать, даже в мыслях у него не было. Он все хотел подбить колхозников на то, чтобы отремонтировать школу. Здание построили незадолго до войны, но без ремонта помещение обветшало. То падала с потолков штукатурка, то дымили печи.
Искусством и литературой директор совсем не интересовался.
Не похоже было, что литературой и искусством интересуется Федотов.
Лапкина удивлялась поэтому, что Федотов ничуть не раздражает ее своей прямолинейностью, что он не кажется ей ограниченным. В его спокойной уверенности чудилось что-то правильное, какая-то твердость, четкость, ясность. Она наталкивалась на это спокойствие, как на скалу, и, как о скалу, разбивались все ее выдуманные представления о том, каким должен быть фронтовик. Хотя, конечно, ей уже не раз приходилось сталкиваться с бывшими фронтовиками. Но все равно два представления — реальное и выдуманное, вычитанное в описаниях военных подвигов, — как ни странно, спокойно уживались в ней. Как будто подвиги совершали не обыкновенные люди, которые чудом выжили и вернулись к своим семьям, в их деревню, а другие — особенные, необыкновенные.
В войну, когда она думала о своем муже, теперь уже почти забытом, то, хотя и разлюбила его, старалась думать о нем как о любимом. Ей казалось, что раз он воюет, значит, имеет право на ее преданность. И она давала себе слово, когда он вернется и если вернется к ней, быть с ним чуткой и терпеливой, забыть то, что разъединяло их, и все силы приложить, чтобы сделать их брак более счастливым. Ей казалось, что она обязана как-то возместить все, чего он был лишен на войне, — домашний уют, женское внимание и уход, тепло. Хотя, если говорить честно, их раздоры были именно из-за того, что она не умела и не хотела создавать домашний уют, ухаживать за ним, чем он был так избалован в доме своей матери, которая не полюбила и не приняла невестку. Теперь Оля считала, что она все будет делать по-другому. Это ее долг, долг женщины, оставшейся в тылу. Может, и ему, изнеженному матерью и легкомысленному, прошедшему через горнило войны, через море огня, жена станет дороже.
Но мужа убили еще в первую военную зиму. Даже фотографий не осталось. Свекровь попросила прислать ей все, что принадлежало сыну. Даже его письма к жене.
Лапкина сказала Федотову, как собиралась когда-то сказать мужу:
— Сидите. Я сама приготовлю ужин. Достаточно лишений натерпелись вы на войне…
— Нет, почему же? — возразил Федотов. — Нас кормили не скажу чтобы плохо. Я наслышался в госпитале, как тяжело живется на «гражданке», — ой-ой-ой… Ведь правда тяжко?
— Трудновато, — согласилась Лапкина. — Вот представьте, я вызываю мать ученика или иду к ней сама, вижу нужду и голод, безотцовщину, в чем я могу ее упрекнуть, что еще потребовать? Да у нее и так все руки в трещинах, она высохла от непосильного труда, не знает, чем и как накормить детей, а я буду просить у нее помощи в воспитании, так, что ли? Зачем же я тогда училась, за что мне жалованье платят?
— За работу, — подсказал Федотов.
— Но ей-то за работу не всегда платят, — горько сказала Лапкина. — У нас очень невесомый трудодень. Говорят, совхоз здесь будет, хоть бы скорее…
Она смутилась оттого, что сгущает краски, запугивает его, и растерянно замолчала. Федотов задумался.
— Если по-настоящему, если искать самый трудный участок, то это именно деревенская школа…
— Но ведь не останетесь у нас, — Лапкина даже рукой махнула. — Дальше благих разговоров не пойдете. Впрочем, почему именно вы?
— Пожалуй, не пойду. Жена не захочет…
Лапкина стала убирать остатки консервов и хлеб, ополаскивать кружки. Сердилась на себя за бестактность. Чего она пристала со своими упреками к этому человеку? Он-то здесь при чем?
Федотов долго молчал.
— Когда мы вошли в Германию, меня знаете что поразило? Да и не меня одного… Пустые дома, население, естественно, попряталось, но в каждом доме, в подвале, на полках банки с консервированными фруктами, с овощами. Все закрыто крышками, расставлено аккуратно, ровными рядами. Компоты, понимаете…
— Ну и хорошо, что компоты…
— Хорошо-то хорошо. Но доживем ли, когда и наши люди станут наконец получше жить…
— Я надеюсь, что доживем, — улыбнулась Лапкина. — Конечно, доживем.
Федотов вдруг сказал:
— А вы очень славная. Мне нравится, что вы такая славная.
Все-таки задел, разбередил ему душу упрек Лапкиной, и он, не то чтобы оправдываясь, а просто объясняя, сказал:
— Очень я по дому истосковался. Сколько раз закрывал глаза и жену как наяву видел. Молодая она была очень смешливая. Но строгая. «Не гляди по сторонам, ты на кого это глаза пялишь?» Очень была подозрительная, не дай бог в гостях рядом с чужой женщиной сесть, сейчас же скандал устроит. А тут я даже о ее ревности скучал. Мечтал, как вернусь, как все переоборудую, отремонтирую. Читать я не особенно-то читал, а тут стал мечтать, как лягу на диване с книгой после работы. Или в выходной… — Он резко оборвал. Нахмурился, посерьезнел. — А какая будет у меня работа? Где? Специальности никакой нет, учиться поздновато. А я все-таки в армии был командир, подполковник… Ладно, разболтался я. — И Федотов погладил Лапкину по руке.
Она покраснела.
Стемнело. Мимо окошка, карабкаясь вверх, проплыла огромная ликующая луна. Лапкина сказала восторженно:
— Мир вокруг нас стал ирреальным…
— Да, светит луна. Как будто зажгли осветительную ракету. Но у тех свет мертвенный, а тут — жизнь…
Из своего дорожного мешка Лапкина достала блузку с бантиком и туфли, в которых щеголяла на совещании, довольно еще новые, красивые туфли. Ей хотелось быть нарядной, необыкновенной, как эта сверкающая звездами и пахнущая лесом августовская ночь. Конечно, и в деревне бывали такие ночи в августе, такая же полная луна томилась в небе, но там будни, там некогда и глаза поднять на луну.
Она опять ходила по лесу, по вечерней росе, не щадя ни туфель, ни блузки. Федотов шел рядом, не догадываясь даже поддержать ее за локоть, когда Лапкина спотыкалась, и, чтобы казаться строгой и умной, она опять заговаривала о педагогике и психологии ребенка.
— У вас есть свои дети? — спросил Федотов.
— Нет, — помотала головой Лапкина. — А у вас?
— И у меня нет. Жена не хотела…
— Хорошо, когда дети, — с грустью сказала Лапкина. — Это счастье, когда дети.
— Я племянников люблю, как родных детей. Очень хорошие у меня племянники. — Лицо Федотова просияло. — Мальчик прекрасный. И девочка тоже хорошая.
— А мать у них хорошая? — спросила лукаво Лапкина.
Федотов не заметил насмешки.
— Хорошая.
— А тетка?
— Тетка? То есть жена моя? У них вся семья — две сестры, брат — прекрасные люди…
— А вдруг и завтра мост не починят? — перебила его Лапкина. Как-то некстати сказала: — У нас вот-вот должны начаться занятия в школе.
Они пошли обратно, плутая меж темных деревьев, и, когда показалась изба, Федотов обрадовался:
— Вот и наш дом.
Лапкина усмехнулась.
Она помедлила на пороге, потом решительно сказала:
— Нет, надо спать. Завтра встанем пораньше…
Сбросив туфли, она легла на свою койку. Луна укатилась за лес, но все равно комната была в чуть потускневшем свете, переплет окна бросал тень, на стену, исчерчивая ее квадратами, как ученическую тетрадь.
Вошел Федотов. Он остановился у притолоки и спросил деловито:
— Слышали когда-нибудь про письмо, которое послали финнам с острова Ханко, когда те предложили нашим сдаться?
— Что-то вроде ответа запорожцев туркам, да?
— Крепко написано, — сказал Федотов. Он уселся на табуретку и достал из кармана гимнастерки сложенный в несколько раз листок папиросной бумаги, бережно развернул его и передал Лапкиной осторожно, как вручают сокровище. — Я вам посвечу фонариком, если хотите…