Однако обстоятельства сложились так, что я попала в полк, где служил Самарин, не скоро.
Стояла жаркая, уже летняя погода. С рассвета небо заливало огнем, и некуда было спрятать глаза от нестерпимого солнечного блеска. Все пошло в буйный рост — и травы, и цветы, и листва. Деревья надели мохнатые шапки, солнце не пробивало их, и тени ложились на землю темными кругами.
Подразделение Самарина было на занятиях. Кривошеин сказал мне, что теперь работают еще больше, чем раньше, так как в связи с напряженной обстановкой на фронте сроки обучения могут сократиться.
Я пошла на полигон. Да, отголоски жарких сражений докатывались и сюда, на эти пустыри, стоило только взглянуть на обуглившихся солдат, на их задубевшие гимнастерки. И Самарин был совсем другой — загорелый, с пересохшими губами.
А Черенкова я едва узнала — так он возмужал.
Каким далеким казался тот день, когда бойцы вышли впервые на этот полигон и на орудие смотрели с уважительной опаской, как на слона в зоопарке! Теперь это были слаженные орудийные расчеты — наводчики, заряжающие, правильные, замковые, подносчики снарядов, номера первые, вторые, третьи…
Толковый и расторопный Лобков уже стал прекрасным наводчиком. Да и весь расчет подобрался крепкий…
Самарина понимали с полуслова. Он неуклонно добивался точности и быстроты в движениях.
— Не только быстрота, — а она решает в бою, — мы должны иметь полную взаимозаменяемость номеров, — толковал он мне. — Скажем, замковый должен заменить в нужную минуту наводчика, наводчик — заряжающего. Вам понятно?
Лобков прислушался, прищурил карие озорные глаза:
— Охота все же бить врага на практике, а не в теории…
— Вы его бьете пока своей учебой…
Похудевший Обух тихонько наклонился к Самарину и сказал:
— Как вам нравится на сегодня боевая обстановка?
Пока они обсуждали напечатанные в газетах последнее выступление Черчилля в палате общин и статью Ильи Эренбурга, я прислушивалась к разговорам солдат. Были минуты перекура. Худощавенький студент техникума собирал заметки для «боевого листка». Лобков, лежа на животе, писал письмо. Увлеченный, он крикнул студенту:
— Слушай, как там дальше? «Жди меня, и я вернусь…»
— «Только очень жди», — подсказал тот. — Ты своей дивчине пишешь?
Лобков ненатуральным голосом ответил:
— Не-е, это я сестренке письмо сочиняю. Она у нас любит лирику…
Флегонтьев сидел один в сторонке, набирал табачок из красной жестяной коробочки и смотрел на горы.
— Красиво, правда? — спросила я.
— Глаза б мои на эту глину не глядели!
— Но почему? Здесь растут виноград, урюк… земля щедрая…
К нам приблизился Самарин.
— Это не земля, это солнце щедрое, — ответил Флегонтьев. — Моей бы земле да такой согрев! Большие доходы можно иметь.
Самарина, видно, покоробило, что Флегонтьев сказал «доходы», а не «урожаи».
— Противник глубоко зашел на нашу землю, близко от твоей родины бои идут, а ты о доходе беспокоишься?
Флегонтьев, как рыба, открыл рот. Беспокойство мелькнуло в его глубоко посаженных глазах:
— Так неужели ж пустят немца в наши края?
— Ты что ж, не знаешь, где бои идут? Газеты-то вам читают?
— Газеты читают, — ответил Флегонтьев растерянно. — Газеты-то нам читают…
Неподалеку от Флегонтьева сидел, нахохлившись, Яцына. Он задумался и не сразу заметил, что подошел командир. Что-то кошачье, хищное было в его прищуренных глазах, в быстроте, с которой он выдергивал из земли и разрывал в пальцах жесткие травинки. Спохватившись, он вытащил из кармана коробку папирос.
— Угощайтесь, товарищ лейтенант, — предложил он. И на молчаливый вопрос командира ответил: — Мамаша посылку прислала.
Самарин взял папиросу.
— О чем это вы тут мечтаете?
— На фронт бы… Раз воевать, так воевать…
Самарин покачал головой:
— Для фронта нужна подготовка…
— Скука здесь, — пожаловался Яцына. И засмеялся: — На фронте, говорят, сто граммов в день дают, все веселее…
Самарин неодобрительно покачал головой.
Мы уже далеко отошли от Яцыны, а Самарин все еще держал двумя пальцами роскошный «Казбек» и не закуривал. Вид у него был сумрачный, задумчивый.
Но я все-таки рассказала, что в очерке понадобились переделки — необходимо точнее объяснить, в чем состоит метод.
— Подводит меня мой метод, — насупился Самарин. — Тот же вот Флегонтьев… Я по методу иду. Хочу, чтобы у него мозги сработали — от его собственного населенного пункта до понимания всей войны. Но что-то он не воспринимает… И вообще, — сказал он, — впереди туманная перспектива… На фронте теперь новая техника, наши учебные пушчонки по сравнению с ней — одна забава.
Он расспросил меня о домашних делах, но слушал без обычного интереса. Только усмехнулся, когда я рассказала, как Саша наговорил стишок:
Вот сегодня наконец
К нам вчера пришел отец.
— Я уже просил Абрамова хоть кое-что мне объяснить из высшей математики, — невпопад сказал Самарин. — Новая техника требует сложных вычислений…
Он вдруг заметил у себя в руке папиросу, с неудовольствием посмотрел на нее и спрятал. А вскоре Яцына подлетел еще раз с раскрытой коробкой.
— Добрая же у вас мамаша, — почему-то яростно ответил Самарин. И от папиросы наотрез отказался.
Самарин перенес вещи Абрамова в комнату, а я снова поместилась на терраске. Как будто все встало на свои места.
А все-таки я права: не стоит приезжать еще раз на то же место. Ибо, как говорит философ, нельзя дважды вступить в один и тот же поток. Мы все немного изменились…
Абрамова я видела мельком. Он был утомлен, издерган. Мешковатый и сутулый, он напоминал запаленную от непосильной натуги крестьянскую костлявую лошадь. Самарин сказал мне:
— Трудно ему. Навыка нет. Но ничего, добивается неплохих показателей…
Мы надеялись все втроем посидеть хоть часок вечером: ведь я приехала ненадолго. Но вечером, когда мы вернулись с полигона, явился Жолудев. Он, должно быть, не знал или забыл, что я тут же, за стенкой, что окно на террасу открыто.
Уселся, закурил, угостил Самарина табачком, за что-то, как всегда, поругал военторг, который, как это повелось на фронте, называл иванторгом. Потом, вероятно решив, что почва подготовлена, ткнул окурок в пепельницу и добродушно сказал:
— Слушай, чудак ты, честное слово. У тебя сапожник служит, мастер первого класса. — Он помолчал, выжидая, как будет реагировать Самарин, но тот не отзывался. Жолудев продолжал уже деловито: — Ты его на полигон гоняешь, а я хотел, чтобы он Люсе туфли сшил… И Мария Евдокимовна благодарна была бы…
— Тогда пусть командир части мне прикажет официально… поскольку его жена…
— Официально такие вещи не делаются…
Самарин упрямо молчал.
Жолудев критически посмотрел на неказистые брезентовые сапоги Самарина, потом перевел взгляд на свои, щегольские, сверкающие:
— Вот погляди, он мне сшил… Картинка… — и, как танцовщица, поставил ногу на носок.
— Мне и в этих хорошо, не так жарко…
— Глупый ты, Николай, — вдруг сказал Жолудев, даже с каким-то оттенком участия. — Ну, будешь ходить босиком, кому от этого польза?
И вдруг Самарин взорвался:
— А знаешь… знаете ли вы, товарищ капитан, что по роте пополз нехороший слушок? Яцына хвастался, что он, мол, нигде не пропадет, у него и здесь защита, и на фронт его не пошлют.
— Брехня, таких обещаний никто ему не давал, и он не такой дурень, чтобы хвастать.
— Этот Яцына написал домой письмо и обронил, а ребята прочли. И будут судить его своим солдатским судом, как мерзавца, по кодексу солдатской чести…
Он почти кричал. Жолудев встал. Самарин тоже.
— Не горячитесь, товарищ лейтенант, — посоветовал начштаба.
— Есть не горячиться!
Стараясь казаться спокойным, Жолудев опять вытащил курево. Самарин молча чиркнул спичкой. Жолудев обвел взглядом комнату и удовлетворенно сказал:
— А портрет ты все-таки убрал? Давно пора было.
— Так ведь лето, солнце, выгорит.
— Но все-таки убрал?
— Убрал…
— То-то же…
И Жолудев неторопливо, как будто победа осталась за ним, вышел.
А назавтра, на закате, состоялся товарищеский суд. Вынесли из ленинского уголка стол, покрыли красной скатертью. Кисель занял председательское место.
Яцына держался вызывающе: письмо, мол, не писал и не думал писать, командиры знают, сколько раз он на фронт просился.
— Вот лейтенант знает… Помните, товарищ лейтенант?.. И вот дамочка из газеты слышала…
Но Самарин молчал.
— Мою приверженность все знают, — уже чуть растерялся Яцына. — Я на заем подписался больше всех. Другой кто-то сочинил письмо, а я виноват?
И тут вдруг выступил вперед солидный Обух.
— Это верно, что Яцына больше всех подписался на заем, — сказал он. И не спеша развернул подписной лист: — Это ваша подпись?
— Моя! — Яцына повеселел. — Лично моя.
— Тогда обратите внимание, что под письмом та же подпись.
Подписной лист пошел по рядам. Поднялся смех.
— Его рука, факт…
— Такого плута мать сыра земля исправит…
— Птица опытная!
— Братики! — Яцына перешел на жалобный тон: — Как же так, братики? Вы же меня знаете! Разве я отказываю когда закурить? Или сахарку?
— А с чего тебе отказывать? — жестко сказал Кисель, и его добрые голубые глаза вдруг потемнели. — Ты мне сапоги починил — краюху хлеба с меня взял, не постыдился со своего брата солдата брать, а хлеб сменял у узбечки на черешню. И на махорку менял. Так или нет? Твоя махорка дешевая, это не наша солдатская пайка…
Яцына окончательно растерялся.
— Братики! — зашептал он, обращаясь то к одному, то к другому. — Я искуплю, я свою промашку искуплю на фронте… слово даю…
— Легкое твое слово, — гневно сказал Лобков. — Ты делом докажи, а не слезами. Москва слезам не верит…
…К Кривошеину мы явились некстати: к нему приехали в гости жена с сыном. Но он не отпустил нас. Счастливый, немного растерянный, в полосатой куртке от пижамы, он усадил нас за стол, покрытый чистой газетой. Стояла миска с пшенной кашей, сдобренной хлопковым маслом, — ужин из столовой — и хорошо поджаренная, с отблесками золота баранина, которую привезла Кривошеину жена. Сама она, такая же степенная, как м