Мы выпили за то, чтоб всем нам еще раз встретиться.
Кривошеин и Самарин только что вернулись от жены Горлова, отнесли ей денег, сахару, мыла. Вернулись оглохшие от ее слез и крика, печальные, задумчивые.
Разговор не завязывался, и мы скоро разошлись.
Я уезжала рано утром, но Самарин ушел на полигон еще раньше. На подоконнике лежал его подарок — черешни, привязанные к палочке, и красный карандаш для Саши.
— После войны мы вас разыщем с Самариным, — шутил Абрамов, прощаясь со мной, — Приедем к вам под Москву, в гости…
— Приезжайте. У нас там хорошо. Сосны…
— Книг, наверное, много…
Я пожала плечами. Как знать, что там сохранилось, в моем доме?
— А дадут увольнительную, я попрощаться приеду, зайду в редакцию. Только вряд ли… — Он усмехнулся. — Пройдите мимо, передайте поклон моим окнам, Шевченковская, 32… — И, быстро пожав мне руку, ушел.
Саша хотел все везти в Москву к папе — поломанные игрушки, книжки, чужую кошку Феньку, арыки с водой и среднеазиатскую «млуну», которая, как огромный шар, висела по вечерам над нашим домом.
Он один в семье был беспечен и весел. Взрослые с ног сбивались в предотъездной суете.
Из редакции меня пока не отпускали, я продолжала работать.
И, как всегда в последние дни, все казалось теперь хорошим, даже лучше, чем было на самом деле, и как-то жалко было оставлять красивый город, где по главной улице иногда проходили среди автомобилей караваны строптивых и гордых верблюдов, звеневших колокольчиками, где напротив военной академии маленькие узбечки с бесчисленными тоненькими косичками продавали горные цветы и юные офицеры, выбегая в перерыве между занятиями, покупали букетики для своих девушек, приходивших к ним на свидания. Я привязалась к редакции — к журналистам, корректорам, машинисткам, к продавцу Мише из нашего закрытого магазина. Наш замкнутый редактор незадолго перед тем усыновил мальчика из детского дома. Майор, воевавший под Москвой, отыскал и выписал семью и даже достал для старшей дочери по какому-то особому ордеру красные туфли. Приехал в отпуск парень из дивизионной газеты — возмужавший, с гвардейскими усиками — и рассказал, как погиб, выходя из окружения, прекрасный человек Костя Седов, подаривший мне перед отъездом на фронт «Гамлета» на английском языке. Ослабела и заболела наша старенькая машинистка; я ходила к ней прощаться куда-то на окраину, и она долго смотрела на меня добрыми, полными слез глазами.
Я возвращалась домой, в Москву, но и здесь теперь оставался дом, а главное — люди, с которыми работала…
Все сместилось — прочность и ясность теперь оставались здесь, а то, что впереди, было неясно… И все-таки я считала дни до отъезда.
Как-то — я дежурила по номеру и задержалась позже обычного — в редакцию мне позвонил Самарин. Его было плохо слышно, но я все-таки разобрала, что маршевая рота опять ушла без него, уехали Кривошеин и Абрамов.
— Я… мы тоже вот-вот уезжаем…
Это «вот-вот» длилось еще довольно долго. Уже приближалась осень, солнце высушило зелень, опалило тополя, посаженные вдоль арыков. И я часто думала, что и полигон, куда я ходила с Самариным, уже пожелтел, на пушках покорежилась и полопалась краска, земля растрескалась, пересохла канавка, где текла пенистая желтая вода.
А под тенистым деревом узбечки давно уже продают не черешню, а виноград: виноград созрел… А Самарин все так же шагает мимо них, учит новых солдат, тоскует, фантазирует, мечтает…
Мне было жаль, что не придется больше встретиться и я никогда не увижу Самарина с его белесым хохолком, отзывчивым сердцем, с его верой в добро и преданностью «методу индукции».
Накануне отъезда я прошла по Шевченковской улице, поклонилась окнам Абрамова, как обещала, а потом, гонимая любопытством, вошла в дом. Соседка Абрамова, коренастая, с чуточку выпученными глазами, пряча руки под передником, охотно ввела меня в комнатку, где на стене висел портрет веселой, с упрямыми бровями женщины.
— Это такая пара была, такая пара, — прочувствованно говорила она. — На зависть всему двору… всему городу на зависть… Когда он овдовел, я, бывало, скажу, просто испытываю его: «Не убивайте себя, вы еще встретите другую…» Слушать не хотел. И никто к нему не ходил, никто у него не оставался…
В комнате были свалены вещи со всей квартиры — книги, старые куклы, потертые стулья, диван.
— Да, разорилось гнездо, — сетовала соседка. — Особо хороших вещей у них не было, бедновато жили, а все-таки… Квартиру заняли беженцы, или, извините, эвакуированные. А они — как? Они все просят… дай, дай… Корыто дай, уголь дай, чайник дай… — Она спохватилась: — Вы меня извините…
— Ну что вы! — Я и не думала возмущаться или обижаться. — Для того чтобы делиться, надо быть очень щедрым…
— Щедрым?! Глупым надо быть, вот как я… все раздала, ни с чем не посчиталась…
Почему-то я спросила, уверенная, что не ошиблась:
— А Люся уже родила?
— Откуда вы знаете Люсю? Может, хотите ее видеть? Она здесь, у меня…
Но я сказала, что очень тороплюсь. Женщина проводила меня до калитки и словоохотливо выложила, что очень рада за Люсю: муж заботливый, славный, все делает для семьи. И тащит в дом, а не из дому, не пьет…
— Одно только горе, что военный, но теперь все на войне. Зато хороший паек…
Я зачем-то спросила:
— А Самарина вы знали?
— Это ухажера Люсиного? Ну, знала, приезжал не раз… — Она скривилась и, забыв, что только сейчас закатывала глаза, восхищаясь необыкновенной любовью Абрамовых, заключила: — Шурик гораздо солиднее, разве можно сравнить…
— Конечно, — ответила я, — их и не стоит сравнивать…
Что-то в моем тоне уязвило Люсину маму, она открыла рот в удивлении, потом снова закрыла. И сказала, как бы подводя итог разговору:
— Значит, беженцы начинают уезжать? Очень хорошо, очень хорошо. Счастливо вам доехать. Беженцы уедут, у нас опять подешевеет рис…
В поезде мы уселись на свою полку, заваленную узлами, растерянные, испуганные, ошеломленные. Саша держался тихо, серьезно.
В вагоне были почти одни военные, они громко хлопали дверьми, зычно переговаривались. И вдруг подошел Самарин.
— А я звонил с вокзала в редакцию, — сияя, говорил он, — сказали: «Нет, уже не работает». Ну, думаю, все, не увидимся. И вдруг сюрприз…
— Сбылось наконец-то ваше желание…
— Сбылось, еду, — таинственно, как будто боясь, что услышат и помешают, шепнул Самарин.
— Опять рапорт подавали?
Он почти беззвучно ответил, расплываясь в счастливой улыбке:
— Подавал…
— Как я рада, что вижу вас!..
Я была утомлена сборами, измучена. Волнуясь, почти в слезах, рассказала, как мучилась с билетами, как насилу достала грузовик, как не принимали багаж и я боялась, что мы опоздаем. Самарин тоже рассказал, как собирался в дорогу, сдавал казенное имущество и ключ от комнаты.
— Вещи отнес к жене Горлова. Да и вещей, собственно, гитара, светлый костюм — как-то сшил, когда ездил на юг, коричневые полуботинки.
— У вас что, и родных никаких нет?..
— Я ведь сирота, у тетки воспитывался, тетка умерла… — И Самарин бодро прибавил: — У меня весь полк родня. Два часа ходил прощался… — Но как ни храбрился он, а голос звучал уныло. — Может, оно и к лучшему, я никого не оставил, и меня никто не ждет… Обидно только, что никто не узнает, вернется Самарин с войны или нет…
Я даже растерялась. Что говорить? Какие слова тут могут помочь?
А в вагоне, как назло, только и слышны были разговоры о семьях, о женщинах — женах, невестах, сестрах. Военные охотно вынимали бумажники и планшеты, доставали фотографии, завернутые в желтый или зеленый целлофан, волнуясь показывали друг другу.
— Познакомился я с одной блондинкой…
— Жена ушла из Минска пешком, я ее разыскал только недавно…
— Сынишка меня небось забыл. Совсем кроха был… Жена пишет…
— Она такая изнеженная, а теперь, представьте, на танковом заводе…
— Рыжих я не признаю — они коварные, рыжие…
Я замечала, как внимательно, с жадностью прислушивается Самарин к этим разговорам. Он подолгу лежал на верхней полке, ни с кем не заводил знакомства. И со мной разговаривал мало. Только на больших станциях, где поезд стоял долго, брал Сашу и уходил с ним гулять, за что я была ему очень благодарна. Испуганный непривычной обстановкой, Саша не отпускал меня ни на шаг, даже во сне держал своей ручонкой мою руку.
За окнами плыла пустыня, мелкими волнами катился песок, а на песке, как тени, чернели изогнутые сучья сухого саксаула. На станциях женщины в пестрых юбках и плюшевых безрукавках продавали пахучие дыни. Ночи были прохладные, свежие, и всю ночь катилась вслед за поездом большая луна, освещая людей в вагоне, беспокойно бормочущих во сне, и как будто выгравированный резкими штрихами на светлом серебре корявый саксаул. Как странно было, что этот саксаул мы получали по ордерам и топили им печи!
Я спала мало, тревожно и всегда, когда открывала глаза, видела, что и Самарин не спит, смотрит в окно.
Днем крыша в вагоне накалялась — все снимали гимнастерки, оставались в майках, на станциях обливались водой, пили горячий чай, который будто бы помогает от жары. На зубах навязчиво хрустел песок.
А Самарин все сидел наверху нахохлившись.
Соседи заметили, что он скучает.
— Бросьте грустные думы, лейтенант, — сказал, стоя в проходе между полками, коренастый капитан с красивыми белыми зубами. — Спускайтесь вниз, здесь у нас колбаса и все, что к ней полагается…
— Спасибо, что-то не хочется.
— Водочки не хочется? Или вы больны, лейтенант?
— Спасибо, здоров…
— Расстался, наверно, с такой красоткой, что ему и водочка не мила, — сказал кто-то внизу. — Слышь, лейтенант, посиди в компании, авось легче на жизнь глянешь.
Самарин не стал ломаться, спустился, сел, выпил, посмеивался, когда шутили о его «красотке», но все равно грустил.
Он пил и мрачнел. И ночью, мрачный, спал плохо, ругал духоту, опять смотрел в окно. Уже чаще стали попадаться деревья, прошумела под мостом речонка — еще узенькая, мелкая, а все же р