И опять вспомнила Веточку, нежные ее глаза, которые не переносят мыла, и то, что девочка не любит манную кашу: пусть он все это внушит той, здоровой и веселой, что придет в дом…
— И ты не клянись, что не женишься, не надо мне такой клятвы. Будьте только счастливы — и ты и Веточка… А фотокарточки мои убери, пусть никто не смотрит на них, не надо… Или нет, оставь ту, где я еще молоденькая, где волосы вьющиеся, помнишь? Да нет, ты уже не помнишь, какая я была… Но я не обижаюсь, нет. Больше, чем ты любил, ты любить не мог. Каждому свое… И я это сознаю и не плачу больше: мы жили хорошо… И, если я в чем перед тобой виновата, ты не сердись, я хотела, как лучше, я все про тебя понимала и знала больше, чем ты сам… Я болела за тебя душой. А если не могла перебороть свой характер, так это же не моя вина. И ты не виноват, что у тебя такой характер. Ты не умеешь расталкивать других локтями, ты всех пропускаешь вперед себя… — И раньше, чем измученный Владимир Павлович нашелся что сказать, Тоня произнесла, торжествуя: — И вот истина наружу выплыла. Теперь не я одна, все на заводе поймут, что ты за человек.
— А что я за человек? Самый обыкновенный…
Владимир Павлович оборвал на полуслове.
Вечер уже поглотил оголившиеся ветки, касавшиеся окна, деревья вырисовывались теперь смутно очерченной темной массой. На дальнем фоне, где строился новый больничный корпус, зажглись на башенных кранах огни. А самих кранов не видно было… И костер зачем-то развели на строительстве. Может, мусор сжигали, а скорее — грелись.
Тоня, молчала. Утомилась, должно быть. И сам он обессилел. Боялся шелохнуться, потревожить Тоню. Да и что говорить? Как оправдываться? Он уже все сказал, что умел, во всем обещал покоряться.
Но не мог ведь он согласиться с Тоней, признать: да, он одержал великую победу, его заметили и оценили. Ему и обидно и смешно стало: неужели он должен радоваться, считать за честь, что на банкете выпили за его здоровье? Не такой уж он мелкий…
Неудачником он себя не считает, это безусловно, но и удачником не может считать. Кто он? Просто честный человек. Хотел большего? Да, хотел. А чего? Славы? И славы, конечно. Ведь слава, она отражает и твои успехи и твои возможности — это факт. От этого никуда не спрячешься. И факт, что для призвания своего, для главного нужно уметь жертвовать всем, иногда даже ближних своих ставить на второй план. А он этого не умел.
Может, призвание и мстило ему, не приносило большой удачи, потому что не всей душой он своему призванию отдавался. Старался никого не обижать.
Старался-то старался, а Тоню все-таки обижал.
Теперь вот ходит сюда, кается, клянется: буду сидеть дома, буду всегда с тобой. А где же ты был раньше? Почему не видел, какая у тебя жена, сердился, дулся, убегал на бульвар любоваться чужим, красивым счастьем. Своего не замечал…
Тоня ласково окликнула его:
— Иди домой, что ты? Не выспишься, а завтра на работу…
— Я спать не хочу…
— И что мне только профессор завтра скажет, должен ведь он помочь?..
— Это точно. Это точно, Тонечка, дорогая…
А Тоня опять подтвердила:
— Нет, мне очень приятно, что все про тебя узнали…
Вошла Сима Соломоновна, маленькая, толстенькая, с плохо уложенными волосами, в туфлях со сбитыми низкими каблуками, строго посмотрела на Владимира Павловича: что это, мол, он тут делает в неурочный час, — взяла Тоню за руку, пощупала пульс. Тоня сразу присмирела, стала тихонькая, махонькая, как ребенок.
Сима Соломоновна велела:
— Спать.
— Не спится, — жалобно протянула Тоня. И удивилась: — Разве вы сегодня дежурите, Сима Соломоновна?
— Нет, я не дежурю…
— И так задержались, ведь с самого утра вы на ногах, — с укоризной сказала Тоня, — я думала, вы давно ушли…
Когда Сима Соломоновна вышла, Тоня бровью показала мужу: иди, мол, милый, иди, нельзя больше, не разрешается.
С трудом передвигая одеревеневшие от волнения ноги, Владимир Павлович пошел за докторшей и уже в гардеробе, робея, спросил:
— Надежда хоть есть, а, Сима Соломоновна?
— Как это может не быть надежды…
Ася вынесла пальто Симы Соломоновны и авоську с продуктами. Слегка покачиваясь с носка на пятку, она слушала, как докторша успокаивала Владимира Павловича, что завтра Тоню обязательно посмотрит профессор.
— Так всегда, — громко, но чуть в сторону, как на сцене, сказала Ася, будто ни к кому не обращаясь: — Сима Соломоновна вы́ходит, вырвет больную из лап смерти, а спасибо говорят профессору…
У Симы Соломоновны гневно сверкнули глаза, она даже руки подняла в ужасе, но Ася напялила на нее пальто и ушла за перегородку.
— Ася, я же вас просила…
Но Ася уже зашуршала жестким плащом Владимира Павловича и забормотала что-то насчет того, что она может и помолчать, ибо кто она, Ася? Маленький человек, разве у Аси есть право голоса?
— Это очень хорошо, что больные верят в профессора, — тактично поясняла Сима Соломоновна, заглушая Асино бормотание. — Наш профессор — прекрасный человек. И вообще профессор — это профессор, а мы рядовые врачи…
Владимир Павлович сделал то, чего никогда пе делал в жизни, — взял маленькую сильную руку докторши в свою и поцеловал.
Сима Соломоновна так удивилась, что не запротестовала, только тихонько отняла руку и сказала мягко:
— Не надо отчаиваться. Мы боремся и будем бороться… — По ее некрасивому, милому лицу прошла тень. Она как будто задумалась. Потом встряхнула головой. — У вашей жены, я бы сказала, вечером пульс был немножко лучшего наполнения. Это тоже что-нибудь да значит…
УМЕРЛА ЮРИНА МАМАПовесть
Днем, пока дети в школе, в подъезде бывало так пусто и гулко, что слышен каждый шаг, каждый звук. Соседки сразу учуяли неладное. К кому же это постучали так громко? И кто вскрикнул? Не Ольга ли Парамонова? Конечно, она. И так же, как перед грозой и бурей внезапно пробегает по затихшей траве ветер и тут же тревожно начинают шуметь листья, шелестят и скрипят ветки на деревьях, так застучали и заскрипели, распахнулись тонкие фанерные двери, выскочили на лестницу женщины в шлепанцах, в домашних платьях, выбежала из своей квартиры Ольга, вся в слезах и красных пятнах.
— Юрина мама умерла, — жалобно пояснила она. — А Юра в экспедиции. Все собирался к ней в гости, так мечтал…
Ей сочувствовали, охали, спрашивали, сколько до Средней Азии ехать; выходит, на похороны все равно не успеть, даже самолетом, — так долго шла открытка. Почему открытка, а не телеграмма? Вроде теперь не девятнадцатый век… И про возраст покойной спрашивали. И кто-то облегченно вздыхал, — ну, возраст большой, ничего не скажешь. А кто-то сетовал, что для матери у сыновей никогда не хватает времени. Сбегали для чего-то в школу, сорвали с уроков Ольгиных детей, привели домой, и они топтались в квартире, полной чужих людей, смущенные и немного торжественные, и не знали, как себя держать и что отвечать на вопрос, помнят и жалеют ли они бабушку.
И там, в командировке, где был Юрий и где не скоро догнало его письмо жены, — он был в разъездах, выбирали место для строительства завода, — тоже все были испуганы, растеряны и, когда кто-нибудь из бригады, забывшись, начинал громко смеяться или вспоминал анекдот, на него шикали: мол, ты что, забыл, у Юрия умерла мать. И сам Юрий, подавленный, несчастный, говорил каждому, как бы ища защиты и поддержки:
— Мама была замечательная женщина…
Он все порывался рассказывать про мать, вспоминать, горячо оправдывался, что не смог уговорить ее переехать к нему жить. Она мягкая, но упрямая, ни за что не хотела. Конечно, надо было настаивать, просить. Но как было знать… Даже не написала, что больна…
— Да ее вся улица уважала, все соседи. И с производством она не порывала, хотя и на пенсии… Она еще в те годы, после войны, работала на тридцати восьми ткацких станках, гремела на всю Среднюю Азию, — с гордостью говорил сын.
— А ты что, разве ты из Средней Азии?
— Ну да…
— Вот не подумал бы. Из Средней Азии, а блондин…
Мать давно схоронили, торопиться ехать не было смысла, да и нельзя было прекращать работу — очень уж подпирали сроки. Он работал, как все, старался никому не навязывать свое горе, даже как будто стеснялся своего отчаяния. Все-таки уже немолодой, мужик, не мальчик.
Геодезистки и лаборантки сочувственно советовали:
— Поплачьте, Юра, вам будет легче. Вот выпейте валерьянки…
Он пил валерьянку. Он плакал. Выходил один в степь и плакал.
Все дети во дворе были до черноты смуглые, с блестящими глазами, с темными волосами, а Юрочка был светленький. И соседки очень любили его. Тискали, тормошили. Как-то спросили:
— И в кого ты, Юрочка, такой? Ни в мать, ни… Может, в отца…
Полина была хорошо настроена, шутливо подхватила:
— Нет, не в меня и не в отца. В проезжего молодца, что ли… Сама удивляюсь. Я шатенка, и Коля был шатен…
Соседки очень смеялись. И Юрочка веселился. И когда они теперь нарочно спрашивали: «Юрочка, так в кого же ты?» — он охотно кричал: «В проезжего молодца!» И заливался смехом.
Мать в конце концов рассердилась. Ей все-таки досаждали эти колкие намеки, настырные расспросы соседок. И упрекнула мальчика:
— Ты меня компрометируешь…
— Чего? — затруднился Юрочка.
— Ах, вырастешь — узнаешь…
Юра долго еще играл в проезжего молодца. Выламывал длинный прут или палку, воображал, что садится на коня, и скакал по полям, по горам, по дремучим лесам, которых никогда не видел. Но мать говорила:
— Поедешь в гости к папиной родне, — ух, там и леса…
— А когда?
— Как когда? Когда позовут…
И она начинала сердито греметь посудой.
Юрина мама никогда не сидела просто так, отдыхая. Под вечер, когда спадала жара, все женщины в тапочках на босу ногу, в сарафанах, а узбечки в ярких, блестящих, длинных, почти до земли, платьях собирались на улице. Мимо дома протекал арык, полный небыстрой, мутной воды, а все-таки от него веяло прохладой. Но Полина сюда выходила редко. Как возвращалась с фабрики, с работы, так сразу бралась за домашние дела — то стирает, то варит что-то во дворе на мангале. А то возьмет карточки и убежит отовариваться, наказав сыну: