Осталась одна Катерина Ивановна, а то все соседи новые да чужие. Ну, позвали Катерину Ивановну, зачем-то пригласили мастера Зейкулова, уважили его, позвали Машу Завьялову. Кое-кто из соседок зашел. Подоспел Яков Иванович, слесарь. Принес заказанный Полиной ткацкий крючок. Его тоже пригласили к столу. Катерина Ивановна жалела, что не затеяли плов, она любила вкусно поесть, любила гостей, застолье.
— Я так считаю: хоть день, да мой, — проповедовала она. Катерина Ивановна уже давно продала комнату с террасой, потом продала вторую, а деньги проела. То курочку купит на базаре, то масла. Теперь надеялась, что, как только Полине с сыном дадут жилплощадь от производства, она въедет в их маленькую комнатку, а свою — большую — тоже продаст. — Как медицинский работник, я знаю, как мало стоит человек. Какая-нибудь инфекция, микроб поганый или этот ужасный рак, канцер, как мы говорим, — и нет человека. Так лучше я буду вкусно питаться и не думать о завтрашнем дне…
Но Полина не соглашалась, у нее был свой довод:
— У меня ребенок, Катерина Ивановна, я такой беспечной, как вы, быть не могу…
Как прошел вечер, что говорили люди, Юра не видел и не слышал. Смутно помнил только, что сидела за столом молчаливая, застенчивая девушка Маша Завьялова, разглагольствовал мастер. Мать всем объясняла, что Юра едет в гости к родне. Что ж, пусть людей поглядит и себя покажет, это и для развития хорошо — проехаться по железной дороге.
— Ни сына своего, ни жизни своей мне стыдиться нечего… — Полина явно бросала вызов, как будто ее могли услышать там, куда ехал Юра. — Ты это, сынок, помни, достоинства не теряй. Предложат тебе на обратный билет — бери, нет — и своими обойдемся…
— Вот с этим я не согласна, — возмутилась Катерина Ивановна и оправила на себе шарф, как будто изготовлялась к бою. — Как это так? Если да если предложат… Ты, Юрий, должен прямо сказать: «Дайте денег на обратную дорогу…»
— Я не корыстная, нет, — признавалась раскрасневшаяся Полина. — Если люди ко мне с добром, то и я к ним добрая. Вот Яков Иванович мне какой рабочий инструмент изготовил — красота. Нам ведь что выдают? — Она расхрабрилась: — Ты слушай, Зейкулов, слушай, мастер. Разве можно сравнить? В том, что на производстве выдают, и упругости никакой нету, отверстие шершавое, с заусеницами, так и обрывается нить. Ну разве я не поблагодарю Якова Ивановича? Вот с получки сразу и отдам, а то на Юрку истратилась. Вы уж не сомневайтесь, Яков Иванович, при всех говорю…
Яков Иванович обиженно мотал головой.
— Я делал любовно, полировал и рукояточку как раз по вашей ладони угадал. Так разве ж за деньги? Я так… Что вы…
— Как же это просто так? — отказывалась Полина. — Вы же меня выручили. Ведь когда одновременно обрываются десятки нитей, а их надо завести как можно скорее, тогда крючок все решает. Тут уж за деньгами не постоишь, от них рабочее настроение зависит. Верно, Маша?
— Верно, тетя Поля.
— Вот видите, — засмеялась Полина, обводя гостей своими кроткими карими глазами и подвигая поближе то винегрет, то большую миску оплывающего на жаре, словно живого, холодца. — Кушайте, кушайте, не стесняйтесь. Кончилась моя молодость, то все Полиной звали, а теперь уже тетей Полей зовут…
Она высоко подняла большую бутылку красного портвейна, стала наполнять рюмки. Яков Иванович свою закрыл ладонью.
— А я не согласный, — хмуро бубнил он. — Какие же вы старые, Полина Севастьяновна, вы в самом цвету, то есть, как до войны говорили, розан…
— А как не стариться? — не слушала его Полина. — Производство трудное, шум, работа в три смены… Станки разболтанные, у каждого станка свой характер, свои капризы, несмотря на механизм одинаковый, попробуй приноровись…
— Я тебе давно советовала, — чуть свысока, удивляясь Полининой глупости, сказала Катерина Ивановна, — поищи, где легче…
— Как же, Катерина Ивановна, у нас заработок высокий, я привыкла. Все говорят — шум, — а я и не слышу. Вы мне Машу не пугайте, — сказала она. — Не слушай их, Маша, хорошая наша работа, интересная… Верно я говорю, мастер?
Зейкулов вдруг обмяк:
— Говоришь-то ты верно и работаешь хорошо. Только характер у тебя вредный, умная чересчур… Умнее мужчин, умней, чем начальник, хочешь быть. Так тоже нельзя. Лучше живи тихо, живи смирно…
Тут снова взорвалась Катерина Ивановна:
— Полина умная? Да глупее ее нет! Все для других, все для справедливости. А надо жить для себя… вот как я…
Наконец и «прощальный вечер» остался позади, и само прощание, и проводы, и вокзал, и уже отрезанное от Юры раскалившейся на солнце стенкой вагона, видное через окошко, отчаянное в своей попытке улыбнуться лицо матери. Она что-то говорила, не слышно было — что, и от этого сердце мальчика стискивалось от страха и боли: казалось, что у матери нет сил подать голос. Юра никогда еще с нею не разлучался.
Ему стало вдруг страшно, до ужаса, до испарины. Куда он едет? Зачем? Взмокшими руками он вцепился в раму окна, в какие-то ремни, стараясь устоять на месте, не выбежать, не выскочить обратно на перрон. А сам храбрился, усмехался, подмигивал матери — мол, ничего: «Мы едем, едем, едем в далекие края».
Она не могла понять, кричала в волнении: «Что? Что?» — это угадывалось по движениям ее губ. Юра стал писать пальцем в воздухе: «Мы едем, едем…» — но мать отчаянно мотала головой: мол, нет, нет, не разбираю! И вдруг откровенно зарыдала, не отворачиваясь и не утирая слез.
К счастью, поезд дернулся и покатился. Юра не сразу понял, колеса стучат или его собственное сердце. Постоял у окна, пока не проехали город и пригороды, куда он не раз ездил с ребятами на экскурсии в ближние горы. Весной все склоны покрывались мелкими яркими тюльпанами, он всегда привозил матери большие букеты.
Поезд весело устремлялся все вперед и вперед, расталкивая плотную пелену зноя. Страх куда-то отступил, так прекрасно, ново и заманчиво было вокруг. И когда он вошел в купе, сел на полку рядом с авоськой, в которой лежали огромные ленивые дыни, приятным холодком остудившие его горячий локоть, сосед-старичок спросил:
— В первый раз путешествуете, молодой человек?
Юра соврал:
— Да нет. Уже приходилось…
— А что удивительного? — не то сам себе, не то другим пассажирам сказал старичок. — Никто теперь не сидит на месте, все передвигаются в пространстве. Тем лучше. В шахматы играете?
— В шашки.
— Шашки — это не игра. Между тем как шахматы отличная тренировка для ума.
— Вы что же, из эвакуированных? — расспрашивал старик, когда все-таки сели играть в шашки. И, узнав, что Юра местный, очень удивился: — В Средней Азии, как правило, люди черноволосые, а вы чистый блондин.
Юрке вспомнилась шутка про проезжего молодца, но он не стал ее приводить. Только виновато улыбнулся. А старик сказал:
— В шахматы играть я вас все-таки научу. Времени у нас предостаточно…
С той минуты, как поезд отошел от родного города, жизнь превратилась для Юры в один долгий, интересный урок — все чему-нибудь да учило его. Он спал мало, только пока длилась короткая летняя ночь, — боялся пропустить станцию, чтобы первым выскочить из вагона: то принести газетку старичку соседу, то опустить кому-нибудь письмо, то набрать кипятку или купить хлеба. Во всех купе его уже знали, приветливо звали: «Юрочка, идите к нам», «Давай сюда, Юрка, сгоняем в домино». Многие пассажиры еще донашивали военную форму, выцветшие гимнастерки без погон, но были и настоящие военные. Ехали женщины с детьми, кто с опозданием возвращался из эвакуации в родные места, кто ехал в гости,— господи, сколько лет не виделись с родственниками, детишки так повыросли, что их родные бабка с дедом, поди, не узнают…
Юрка слушал, такие разговоры особенно внимательно. «Этих-то ждут, — думал он, сразу суровея. — А я?» И экономил деньги, как мог, чтобы хватило на обратную дорогу. «Если они мне не покажутся, — думал Юра, — денька два поживу, наведу справки и уеду…» Он уже составил себе план: пойдет в школу, где учился отец, в военкомат зайдет, в райком комсомола. Может, товарищи отца найдутся. Ему ведь, Юре, ничего не надо — ни вещей отцовских, ни материальной помощи. Попросит фотографии, если есть, ну, хотелось бы, конечно, что-нибудь на память — книгу, что ли…
Спроси кто-нибудь у Юры, что он чувствует, он не сумел бы ответить точно. Но что-то в нем дрожало и пело, звенело, плакало и смеялось. Почему-то вспомнилась ему эвакуированная Лиза с серьгами, как звали ее во дворе, в отличие от другой Лизы, неэвакуированной, но тоже в сережках. Она выносила под тополь гитару, бренчала и пела тихим низким голосом и иногда говорила, подтягивая струны: «Я и сама вся как перетянутая струна. Вы не поверите, девочки». А толстая Фатима отзывалась осуждающе: «Терпения в тебе нету, ой, Лиз, Лиз! Пропащая твоя голова». Лиза неэвакуированная набрасывалась на Фатиму: «Тебе хорошо, корова ты толстая, когда твой Рашид дома! Война, не война, ты свое знаешь, рожаешь — и все». Фатима очень обижалась: «Злой язык, плохой язык… Зачем хочешь мои дети сглазить?» Лиза эвакуированная удивлялась: «Зачем вы обе так вульгарно истолковываете? Я говорила в высоком смысле слова — так хочется счастья. Я и правда как струна. Тронь — оборвусь». И хохотала.
Когда Юра передал матери этот разговор, она сказала виновато:
— И верно, Юрочка, ведь так хочется счастья…
Лиза давно уехала к себе в Ленинград, даже письмо оттуда прислала на имя Катерины Ивановны, но обращенное ко всем женщинам. Квартира ее уцелела, вещей, понятно, нет, мебель вместо дров сожгли в печке соседи, но ничего, под своей крышей и без мебели можно прожить. Муж, полковник, демобилизовался, болеет, у него сильно застужены ноги. Сережка ходит в школу. Лиза всем слала приветы и поцелуи, писала, что никогда не забудет их двор и товарищескую помощь, перечисляла всех ребятишек по именам, всем пожелала здоровья. А Полине передавала особо, что просит на нее не сердиться; если что было не так, то это только от нервов, а она Полину очень уважает как замечательную труженицу и сердечного человека.