Осенним днем в парке — страница 79 из 109

И вот не поехал больше, не сдержал слова, не выполнил обещания. Да, многого он не сделал в жизни, а собирался. Может быть, уже и не сделает того, что все откладывал и откладывал. Он сказал вслух с печалью:

— Пока жила мама, вроде была опора, а теперь сразу на десять лет постарел…

— От смерти никто не застрахован…

— Мне больно потому, что непонятно, для чего она жила…

Из самолета он вышел совсем расстроенный. Воспоминания одолевали. Каждая улица, перекресток, арык, старый дом напоминали детство, маму, несчастную любовь к Люде, товарищей, пережитое. Он сходил на квартиру, нашел соседей, узнал, где нотариальная контора, получил какие-то выписки, ключи.

В домоуправлении — оно теперь объединяло почти всю их улицу — Юра встретил Людиного отца. Тот вроде похудел. На лице обвисли складки. Только пиджак туго сходился на все еще выпирающем животе. Брюки были широкие, немодные, старые. И глаза тусклые. Он так же, как и Юра, пришел за справкой.

— Как живете, Федор Петрович? — безразлично спросил Юра.

— Отдыхаю, нахожусь на заслуженном отдыхе, — ответил тот. И, не дожидаясь вопроса, сам сказал: — Люда замуж вышла, сынок у нее. Жена как раз у них гостит… — И тут же стал жаловаться, что народ пошел неблагодарный, прежнего уважения нету: вот, мол, видите, пришел в третий раз за бумажкой, стою полчаса, жду — никакого внимания, болтает по телефону, хоть бы что… И пригласил Юру: — Ты, Юрий, заходи, я же сочувствую…

— Тороплюсь, некогда, — отказался Юра.

Имущества после матери осталось немного, он все раздарил — кастрюли, ведра, облил слезами материнские платья из штапеля, рубашонки, даже не обшитые кружевцами, простые чашки. Несколько своих тетрадей сжег, даже ту, в которой писал пьесу, просмотрел старые бумаги, кое-что отобрал. Взял материну медаль «За трудовое отличие», значок ударника производства, грамоты, фотографии. Мать сберегла все его старые письма — это он со злостью порвал, а письма отца, совсем уж ветхие, отложил. Обо всем узнал у соседей, расспросил, как умирала, что говорила напоследок. Потом по немощеной, мягкой от толстого слоя пыли улице пошел на кладбище, отыскал, как ему указали, могилу.

Вот тут бы и надо поплакать, но он не мог. Стоял понурый, голодный, усталый от долгого перелета, после бессонной ночи, хождения по учреждениям и хлопот.

Незнакомая женщина убирала холмик, сажала цветы. Он подумал, что это сторожиха, глаза туманились, он плохо видел. Хотел оставить женщине денег, чтобы смотрела за порядком, но та удивилась.

— Что вы, какие деньги? За что? — сказала она почти обиженно. — Я ее ученица. Я Маша Завьялова.

СЧАСТЛИВАЯ НЮРАРассказ

Нюра затосковала. Заметалась. Кинулась по знакомым. Являлась к ним взволнованная. Жаловалась. Но не сразу.

— А-а, Нюра. Здравствуйте. Ну, как дела?

— А что дела? Хорошо. Живу одна, сама себе хозяйка.

— Здоровье?

— А что здоровье? Домой приду — лягу. Красота. Батарея горячая. Балкон. У меня двенадцать метров, у соседки, у Маши, восемнадцать. Коридорчик. Ванная. Чай пьем на кухне. Заварка общая. А то и щи вместе сварим. Маша угощает: «Ешь мое». Ну, и я в долгу не остаюсь. Куплю свининки, сготовлю: «Маша, садись, ешь…» Иногда, вы не поверите, и четвертинку возьмем. Честное слово.

— Прекрасно, — скажут Нюре. — Большая удача, Нюрочка, что на старости лет у вас все хорошо сложилось.

Вот тут-то Нюра и вздохнет.

— Хорошо-то хорошо, Валентина Ивановна, да не очень… Лешка, сын, меня в подселенки зовет…

— Что вы, Нюра!

— Не «что вы», а вот именно. Он-то еще ничего, уступчивый, а сноха наседает. Мол, если бы сына любили, если бы к Тамаре имели настоящее чувство, вы бы уважили. Небось к Татьяне бы жить пошли…

— Но Татьяна дочь…

— Вот именно. Но я вам так скажу, Валентина Ивановна. Ни с дочерью, ни со снохой я жить не желаю. Пенсию отдай, а сама жди, нальют ли они еще тебе тарелку супу, не покорят ли куском? Недалеко ходить, вот в нашем же доме. Старуху совсем ни во что, в пыль превратили, а она им детей вынянчила. Нет, Валентина Ивановна, я так просто не сдамся…

— А вы-то им на что?

— Подселенкой недовольны, хотят, чтобы я с ней сменялась. Тихая такая, приличная женщина, но, они говорят, чересчур надоедливая. Тамарка, ребенок, по глупости что-нибудь скажет, а она сразу же принцип показывает, снохе замечание: «Как можно, вы сделаете из ребенка морального урода». Слова-то какие, кому их приятно слушать… Сноха себе в голову и забрала: мол, к чему нам такой человек в квартире, что съели, что выпили, что купили — кому какое дело? А эта, мол, подселенка, так и зыркает, глаза большие, черные, как у цыганки. Я, конечно, не советую: надо жить мирно, дружно. А они — нет… Может, конечно, и их правда, люди теперь завистные, не все же так живут, как мы с Машей…

— Это вам повезло, Нюрочка, что вы дружите…

— Мы же добивались, всюду бегали — и в фабком, и в дирекцию: нас поселите вместе. Меня, может, и не уважили бы, а Маша, она ведь, несмотря что на пенсии, с производства не увольняется. Я уж ей говорю: «Пенсия у тебя хорошая, от покойной сестры чего только не привезла, ну что жадничаешь, всех денег все равно не заработаешь». Правда, она здоровая… А я — нет, я свои силы потеряла. Ох, Валентина Ивановна, куда что девалось? Вы же помните, я, бывало, к вам приду, стирку выстираю, полы вымою, рано встану — все переглажу, обратно на фабрику бегу веселая. А теперь ноги болят, руки болят, куда только моя сноровка подевалася…

— Вы на меня не обижайтесь, Нюрочка, но мне кажется, что вам выпивать совсем нельзя. Категорически…

— А я выпиваю? Что вы, Валентина Ивановна, это я когда к дочери иду на выходной день, покупаю бутылку. Сколько нас за стол садится? Неловко как-то с пустыми руками. А так вроде уважение — смотри, чего мать принесла…

— А мне казалось…

— Что вы, что вы, Валентина Ивановна, да с каких это средств я буду пить? С какого здоровья? Я уже всем своим хозяйкам отказала, я вот только к вам хожу, вы моя самая родная, и еще кой-куда… Нету, нету у меня здоровья, чтоб горб гнуть, как раньше гнула. Хватит, отработалась… Нет, я к ним в подселенки не пойду. Не имеют права силком меня тащить. Сказала, не пойду — и не пойду. Охота была с ними жить, им угождать! Это хорошо, Валентина Ивановна, что вы со своим Игорем разъехались, никто тут у вас на кухне больше не командует. Ну, а если Юрочка женится да приведет сюда? Пока Ибрагим Петрович жив, он заступится, а не приведи господь случится что, тогда как?.. Лучше уж вам одной жить, вот как я…


А все-таки она беспокоится. Собирает мнения. Ищет поддержки. Начинает издалека:

— Конечно, Лешку я уважить должна бы. Детей у меня было шестеро, он самый младшенький, а осталось всего двое. Трое примерли, один на войне погиб. Вот, Ариадна Петровна, мужа я не любила, а шесть раз рожала. Надо же… Спасибо, мама помогала, а то куда бы я… В войну, как вспомнишь, дрожь бьет. Сам на фронте, мать совсем плохая. В красильной я тогда работала, воздух тяжелый, красители едучие. Смену отработаешь, а то и две, если надо. Старшенького в армию взяли, часа три от Москвы они стояли. Еду, бывало, к нему в часть, а нельзя, пропуск надо. Я — под лавку. Попрошу людей: «Люди, я к сыночку еду». Они меня спрячут. Привезу ему лепешек. Солдаты набегут: «Тетя, угостите». Он: «Идите, идите, ну вас!» Я скажу: «Сынок, поделись, я еще привезу». Раза три так ездила. Потом угнали их — и все, ни письма, ничего… По мужу я так не убивалась, как по сыну. А жить-то надо. Два рта при мне остались да еще мать. Она, бывало, заплачет: «Лишняя я тебе, Нюрка, ненужная». — «Что вы, мама! Очень вы мне нужная, не беспокойтесь». В деревню за хлебом ездила, на нее детей оставляла. Ой, и натерпелась я! К немцам чуть не угодила, волки за нашими санями гнались, рассказать — не поверите. Дрова людям пилила — мы с Танькой пилим, а Лешка топором тюкает. «Не надо, сыночек, еще грыжу наживешь». — «Нет, я-помогу». Глядишь, тюкает-тюкает — все куча меньше станет, мне легче. Ой, намаялся он, Ариадна Петровна, разве я могу это забыть? А комната плохая, домишко щелястый, деревянный. Правда, дети мои голодные не сидели. Я всюду подрабатывала, себе спуску не давала.

После войны, понятно, легче стало. У меня все хозяйки были с достатком, с пайком. Не жалели для меня ничего… Ну, и производство помогало. Я ловкая, была, в работе безотказная, мастера со мной очень считались, ценили, можно сказать. Только сколько я пережила, когда маму схоронила. Вроде пусто без нее стало, скучно. Тут Танька замуж выскакивает, Игорь у нее родился. А зять в армию пошел. Мы без него жили четыре года, парнишку растили. Вернулся зять, на стройку работать пошел, получили они свою жилплощадь. Ну, слава богу. Хоть попросторнее станет… Лешка заявляется: «Я женюсь…» Я прямо сама не своя: «Да что ты, да что это, мне опять на полу спать? Да куда я еще одну кровать поставлю на девяти метрах, ты подумай». А он свое: «Я ее люблю». Ну, пошли они жить к ее родне, пожили, и, на их счастье, дом ломают, им дают две комнаты в новом доме. Но с подселенкой. А Лешка — вы не смотрите, что в нужде вырос, что сирота, он молодец, себя не выпустил из рук, как другие, он самый что ни есть хороший столяр. Сервант сделал — мастерская на выставку посылала, один им, другой себе. Кровать сделал, тахту — все полированное, все блестит. Конечно, ему охота отдельную квартиру иметь — он все так разделает, что залюбуешься. «Ну, зачем я, говорит, буду для чужого человека кухню украшать, ну, подумай! А ты, мать, своя». И то верно, надо бы ему навстречу пойти, сколько там я еще проживу, года немолодые. Вспомню, как он топориком тюкал, матери хотел облегчение сделать, так думаю: что же это я, неужели такая бесчувственная, что откажу сыну?

— Для кого же нам еще жить, как не для детей! — восклицает Ариадна Петровна.

— А разве я для себя живу? Все для них… Идешь на выходной, все чего-то им несешь — то бутылку, то конфетки. Утку тут купила, нет, думаю, дай возьму с собой…