Спутница помоложе предлагает:
— Может, вы хотите раздеться, так, пожалуйста, мы выйдем…
Пожилая вторит ей:
— Сон — лучшее лекарство…
— Спасибо, я здоров… — Точным движением он сбрасывает ноги со скамьи, убирает со лба волосы, достает из кармана сигареты. И уходит в коридор покурить.
На душе мерзко, пусто, отвратительно. Мимо скользят поля, чуть тронутые желтизной осени. Хлеб уже убран. По проселочным дорогам, по асфальтированным шоссе проносятся машины. У шлагбаумов дожидаются грузовики. Виктор не видит женщину, несущую гуся в кошелке, мальчишек, машущих вслед поезду, не видит стрелочников и дорожных рабочих в ярких оранжевых жилетах, не видит лесов.
Вот так же он стоял у окна вагона лет десять назад, когда ехал из заключения.
Ничего он тогда не знал — где поселится, где будет работать. Твердо верил в то, что навсегда порвано с прошлым, со всем тем, что было раньше, до того, как он перестал быть отчаянным, удачливым Виктором Труновым, а начал отбывать срок наказания. Он понимал, что с теннисом покончено, хотя вся его прошлая жизнь была именно в теннисе. С самых отроческих лет. С первых успехов…
Но какой же теперь мог быть теннис! Виктор огрубел, стал медлительным, неуверенным в себе. Совсем другой человек…
Да, когда-то ему во всем везло, он привык к этому, не предполагал, что можно жить по-другому. Теперь привыкай, Витя, к иному. Да, раньше ты принадлежал к племени победителей и жил среди них. Потом, в заключении, вокруг тебя были потухшие, побежденные люди, сломавшие свою судьбу, оступившиеся. Кем же ты станешь теперь? Чего ты хочешь? Ведь молодость вернуть нельзя…
И Шуру нельзя вернуть. Он понятия не имеет, где она. Писали ему, что вышла замуж, уехала на Дальний Восток, адреса не оставила.
Так что с Шурой все! Можно подвести черту.
И к матери он не поедет. Пока, во всяком случае. Может, позже, когда устроится…
Но где? Кем будет работать? По какой специальности?
Да, тогда он искренне верил, что навсегда расстался с теннисом и вообще со всем прошлым. Какое там прошлое, у него и настоящего-то тогда не было…
Так и стоял у окна вагона. Мелькал пейзаж: чахлые деревца, болотистая, топкая земля с вкрапленными в нее голубыми выцветшими озерами — такого цвета бывают глаза у старых женщин. Насмотрелся он на эти озера, на эти выплаканные глаза, находился по влажной, чавкающей земле, мечтая о сухих портянках, сухих сапогах. И вот, пожалуйста, он обут в новые дешевые, но крепкие ботинки, на ногах не портянки, а тоже новые, бумажные, яркой расцветки носки. И рубашка новая в клетку, и пиджак, и брюки. Он должен бы всем телом ощутить эту новизну, чистоту, но кожа задубела, что ли, или восприятие притупилось…
А может, ошеломило, оглушило ощущение свободы, возможность самому решать, выбирать. Свобода манила, но и пугала. Робким он стал, что ли… Но это пройдет, должно пройти. С каждым поворотом колес, с каждым часом, полустанком или станцией, возникавшими за окном, его растерянность, скованность понемногу отступали. Конечно, они не могли исчезнуть совсем — ведь была полная неясность в делах, — но зато крепла надежда, возникало безумное желание жить, найти счастье, себя…
А сейчас он снова начинает с ноля. Только стал старше.
…Дверь купе приоткрылась, вышла молодая пассажирка, тоже встала у окна, вглядываясь в даль. Потом спросила:
— Вы в Москву?
— Транзитом.
— На юг? — почему-то обрадовалась она. — Мы вот с Маргаритой Ивановной на юг.
— Нет, в Азию.
Она не поняла.
— Ну в Среднюю Азию. А впрочем, я еще не решил…
Она уже прибралась ко сну, смыла с лица краску, подвязала косынкой волосы, сняла с шеи бусы. Стала проще, некрасивее, но милее. Виктор отметил это машинально. Не понимал, для чего она стоит рядом с ним в пустом трясущемся коридоре, пытаясь завести разговор. Но оттого, что поезд все дальше и дальше уносил его от города, где он так безобразно, так нелепо повел себя, понятие о времени сместилось, и ему казалось, что все, что случилось с ним сегодня, было бесконечно давно, в какой-то другой жизни… Кто он? Где он? Не знает, просто мается в тоске, не спит. И может, так и должно быть, что рядом тоже не спит и сочувствует ему попутчица…
Как будто всегда была эта ночь, и вагон, и темнота за окном, мелькающие станции, и тесное купе, и одна пустая верхняя полка с никому не нужной, сиротливой полосатой подушкой, на которую некому натянуть белую наволочку. Он, Виктор, как-то смирился с тем, что чужая женщина стоит рядом и расспрашивает. Некуда ему было деваться ни от замкнутого, душного, стиснутого в деревянной рамке пространства, ни от грохота колес, ни от этой женщины. Хотя он все еще огрызался.
— Я не любительница лезть в чужую душу, — решилась попутчица, — но по-человечески… Это не любопытство, отнюдь…
— А что? — спросил Виктор.
Она пожала плечами:
— Я не из счастливиц, нет. Я знаю, что это такое, когда плохо. — Она снова пожала плечами. — Из-за женщины, что ли?
— Скорее из-за девочки.
— Дочь?
— Ученица.
Она не поняла. Даже немного обиделась. Думала, что он смеется над ней. Сказала неопределенно:
— Бывает…
Он не стал уточнять. Перевел разговор на другое:
— Почему это вы не из счастливиц? Мужа нет, что ли?
— А разве муж — гарантия счастья?
— Ну, не муж, друг, как теперь говорят.
— Вы отстали от моды. Теперь говорят — рыцарь.
Он помотал в удивлении головой:
— Не слыхал. Рыцарь? Нет, не слыхал.
— Не бываете в женском обществе.
— Это верно, — согласился Виктор. — В женском обществе бываю мало. Не интересуюсь.
Она свела брови.
— Ох, какой женоненавистник, ну и ну…
— Много плохого видел от женщин.
Она разозлилась:
— А от мужчин? Только хорошее?
— В мужчинах меньше коварства.
— Ну и ну! — опять повторила она. — Разговариваем как в глубокой провинции, на таком уровне…
— Я в интеллектуалы не лезу.
Он сказал это машинально — про интеллектуалов. Сам не слышал, что сказал. Так уставился в окно, как будто что-то должен был разглядеть там, в промоченной дождиком, влажной темноте. И попутчица, как он ее мысленно называл, «молодая», хотя она не была очень уж молодой, тоже поглядела в окно. Но ничего не видела, кроме мокрых листьев на деревьях, слившихся в одно целое, выхваченных светом, который бросал на них паровоз со своими мощными фонарями. Она вопросительно взглядывала на Виктора: на что же он смотрит, что видит? Ведь ничего нет. А он видел, но не черные, как будто лакированные, осины, не смутно-белые березовые стволы и не сплошное месиво низкого кустарника, выбежавшего на самую опушку, а знойный день, прокаленный корт и маленькую девочку с большим бантом на макушке. На ней были красные сандалики.
Виктор стоял тогда, щурясь от солнца, и оценивающе смотрел на тоненькие, но крепкие ножки, на худенькие плечи. За его взглядом зорко и настороженно следила мама девочки, плотная, одетая во что-то яркое, цветастое, туго натянутое на бедрах и пышной груди, женщина со здоровой, чистой кожей, с серыми, чуть навыкате глазами.
— Хочется дать ребенку все, — почти интимно, доверительно, для чего-то-понизив голос, говорила она, в то же время механически поправляя своими грубыми руками бант у девочки. — Стой смирно… Я сама хотела в молодости петь, были данные, но не было условий. Не то, что теперь, когда наше государство предоставляет детям все… — Она тоже стала смотреть на худенькие плечики дочери. — Вы не бойтесь, она окрепнет. Я ей даю хорошее питание. Лучше я сама недоем, но у ребенка будет все… — Она не давала Виктору ничего сказать. — Когда ее приводить? Иван Иванович — вы, я надеюсь, знаете, какой Иван Иванович? — очень любит мою Аллу…
Виктор постеснялся сказать, что не знает Ивана Ивановича.
— Одно условие — не пропускать занятий, — буркнул он. И положил руку на светлые волосики испуганной девочки. — Договорились?
— Вы с ней построже, — посоветовала мать чуть подобострастно. — Хотя она у меня не балованная, нет… и я лично буду следить за ее занятиями.
— Ну, зачем же…
Виктор все еще стеснялся мам, — папы приходили редко, но с ними было проще, хотя папы чаще заговаривали с ним о футболе, чем о теннисе. Он еще больше стеснялся детей, особенно девочек, — такие они маленькие и хрупкие. Виктор никак не мог научиться выглядеть строгим, просто хмурился, отмалчивался. Детей было много, спорт начинал входить в моду, как балет, как обучение детей игре на рояле, — в глазах рябило от рубашечек и платьиц, в ушах звенело от гомона, от цыплячьего писка, от робкого и требовательного зова: «Дядя Витя!» Он еще к этому не привык, а о том, что его могут называть по имени-отчеству, просто не догадывался. Так и думал, что будет всю жизнь то Виктор, как его звали когда-то, то «Эй, Трунов» или просто Трунов потом… А вот стал дядей Витей…
…Женщина из купе спросила:
— А как же вас зовут? Давайте знакомиться.
— Виктор.
— Анюта.
Она подала ему руку. Он пожал.
— Правда, славное имя?
Он не улыбнулся.
— Приятное…
И опять замкнулся. Замолчал. Анюта тоже долго молчала, потом сказала обиженно и сердито:
— Вы не верите, а я верю в хороших людей.
— Почему? И я верю.
— Но у вас все время какая-то подозрительность…
— Это не так.
— Вы вот не верите мне. Думаете, я не замечаю? Всегда знаю с точностью до микрона, как кто ко мне относится. Ну и черт с вами, относитесь плохо. Почему все должно зависеть от вашего отношения ко мне? Да ничуточки. Я к вам, отношусь хорошо, с интересом. И говорю об этом прямо. А что? Кавалеров не ищу, друзей у меня и без вас много, лестного в знакомстве с вами ничего не нахожу. Как видите, сплошное бескорыстие. Чего ж вы боитесь тогда?
— Да ничего я не боюсь.
— Нет, боитесь, боитесь! Ну вас… — И она, рассердившись, ушла в купе, с шумом задвинув за собой дверь.
«Почему это не верю в хороших людей? — думал ошарашенный Виктор. — Сбесилась она, что ли? Да что бы я стал делать, если бы не хорошие люди, да я бы пропал без хороших людей…»