Осенняя паутина — страница 18 из 28

По двору глухо раздались твердые отчётливые шаги.

Она рванула руку и сразу пришла в себя.

Мимо них прошёл господин в котелке, с сигарой в зубах, тот самый, которого он видел ночью: дурное предзнаменование.

Она пошла вперёд.

Он некоторое время стоял, с трудом переводя дыхание; потом бросился вслед за нею в расстёгнутом пальто, полы которого развевались.

— Умоляю тебя!

— Этого не будет.

— А, вот как! Ты даже не желаешь исполнить последней просьбы моей, хотя для тебя это ровно ничего не стоит. Да, да, ничего не стоит! — с ненавистью говорил он. — Ведь ты так щедро раздаёшь свои поцелуи. Ах, да ведь я же знаю! Уж меня-то тебе не провести. И, надо сказать ещё, ты была не особенно разборчива. В этом меня убедил вчерашний господин, у которого ты была после меня. Нет, нет, не тот, а другой, ещё пошлее и ещё ничтожнее! Пьяное животное. И он тебя в сущности презирает, иначе не стал бы мне сам рассказывать. Да, да, он сам мне и сказал: «Я ей такой же кузен, как и вы». — Ну, что, слышала!

Она остановилась пред ним, сначала ошеломлённая от сыпавшихся на неё ударов, но злобный огонь разгорался в её глазах и лицо приняло вызывающее выражение. Она тряхнула головой и цинично выкрикнула:

— Ну и что ж! Ну, да, я такая! Но ты-то как смеешь, говорить мне это? Ты смеешь ругать их, когда ты в тысячу раз хуже! О, как я тебя ненавижу теперь! Ах, ты...

Лицо её совсем исказилось от бешенства, губы дрожали и в глазах стояли слезы. Она скрипнула зубами и почти побежала прочь от него по улице, поднимавшейся прямо к церкви, которую они любили и почему-то звали наша церковь, хотя ни разу в ней не были.

Этот гнев её и грубое бранное слово, едва не сорвавшееся у неё с языка, оскорбили и уничтожили его окончательно. Но то, что жило в предчувствии теперь вырвалось на волю.

Он побежал вслед за нею и, задыхаясь, заглядывая сбоку в её лицо, бормотал:

— Ну, прости меня. Прости!

— Нет, не прощу никогда!

Если бы она могла сейчас как-нибудь отмстить за унижение, она бы ни перед чем не остановилась; даже перед жертвой с своей стороны.

— Пойми. Пойми! Если бы я не любил, я бы мог отнестись к этому спокойно.

— Неправда все это! Никакой любви ко мне у тебя нет и не было, а просто ты ревнуешь и злишься, что я ухожу от тебя.

— Я могу доказать тебе, что ты ошибаешься.

— Чем это ты докажешь?

— Я докажу!..

Они остановились и в упор глядели друг на друга.

— Я вчера говорил тебе...

— Неправда!

— Ты мне сказала: поздно... Сказала?

— Нет, это ты первый сказал — поздно.

— Да, но я потом побежал за тобой... Ты должна была понять...

Оп вобрал в себя воздух и выдавливал слова, как бы пропитанные кровью.

— И все же, несмотря на твое «поздно», несмотря на все, что я узнал, я пришёл опять к тебе.

Она резко расхохоталась ему в лицо.

— Ты, видно, издеваешься надо мною. После всего, что бросил ты мне в лицо и что я подтвердила, ты чуть ли не предлагаешь мне...

— Да, да, предлагаю... Я нисколько не издеваюсь.

— А, значит, ты уверен, что я сама откажусь от этой чести. А если нет? Если я скажу: я согласна. Ты скажешь, что пошутил.

— Я!..

Как ночью он не верил в то, что игра в карты настоящая и он проигрывает чужие деньги, так и теперь.

— Я?.. Вот церковь... Если хочешь, сейчас же зайдём туда. Мы подготовим все... Я не знаю, что и как там...

Она смотрела на него во все глаза, все ещё ему не доверяя. На мгновение почувствовала злорадное торжество над ним. Но ведь, это торжество падёт, как только она откажется. Отказаться ничто не помешает ей даже в последний день, а между тем, и в глазах того это поднимает её фонды. Она моментально взвесила все, но из упрямства, из желания утвердить за собою принятую позицию, не переставала саркастически посмеиваться и выражать ему почти презрительное недоверие.

— Да, да, конечно, со мной можно поступать, как угодно. Со мной нечего церемониться, особенно после того, как я была твоей рабой, твоей куклой.

— Оставь это отвратительное слово! Ты может быть, права, что сейчас мстишь мне, но, ведь, я хочу искупить свою вину.

— Ах, значит, это — искупление, жертва с твоей стороны? Ведь тот не смотрит на своё предложение, как на жертву.

Она едва не испортила дела этой выходкой, но сейчас же спохватилась:

— Да, нет... Что же я, в самом деле, принимаю всерьёз твою злую шутку надо мной!

И протянула ему руку.

— Ты видишь, я прощаю тебя.

Он взял её руку, но не выпускал и продолжал с жестоким для себя спокойствием:

— Ты меня не поняла. Я вовсе не смотрю на это, как на жертву или как на искупление. Ты увидишь, что тебе не придётся делать такого обидного для меня сравнения.

Она все ещё делала вид, что колеблется. Глаза её были опущены, губы плотно сжаты. И только где-то глубоко в груди покалывало чувство, похожее на сожаление: почему не раньше! Ведь она до вчерашнего вечера любила его.

Она подняла лицо и остановила на нем долгий взгляд.

В этом взгляде он не видел ни благодарности, ни, тем более, любви.

— Хорошо, — произнесла, наконец, она. — Вот тебе моя рука.

И она протянула ему руку с таким видом, как будто между ними состоялась не более, как торговая сделка, покуда на слово.

Он взял её руку, с насильственным приветом улыбнулся и шагнул на ступеньку.

Она последовала за ним.

Он поднимался по стертым каменным плитам церкви, будто всходил на эшафот.

На паперти взгляды их встретились.

В то время, как губы кривились в жалкую улыбку, глаза выдавали их. Они, как преступники, вместе задушившие в эту ночь зыбкую радость жизни, тяжелым союзом скрепляли тайну своего преступления.

Нерв прогресса

Дежурство Барбашева начиналось с шести часов вечера. Он плеснул себе в глаза водою прямо из умывальника, в котором плавал окурок. Вода на этот раз показалась ему неприятной.

Подняв упавшее за кровать полотенце, он утерся и стал напяливать на себя старый и нечистый мундир. Но руки как-то не сразу попадали в рукава. Барбашеву было не по себе; во всем теле ощущался озноб, точно его налили холодной водой; спал он тоже каким-то кисейным сном, и ему в полузабытьи все представлялось, что из головы у него, как с кружащегося телеграфного колеса, тянется бесконечная лента.

«Не стоит пить так много», — подумал он обычным порядком и пошёл из своей маленькой, промозглой, прокуренной и надоевшей ему комнаты вниз, в телеграфную.

На узкой, пахнувшей кухней и кошками лестнице было темно, но телеграфист знал каждый шаг по ней. Из квартиры начальника станции доносился хриплый, но ещё сдержанный голос, мрачно выводивший насильственным басом:

Я не мельник. Я ворон!

«Ещё только на первом взводе», — машинально определил по этому голосу Барбашев. С другой стороны визжала собака; помощник начальника станции дрессировал своего пойнтера Стивенсона и приговаривал:

— Я тебе русским языком говорил: апорт! апорт!

Все это давным-давно надоело Барбашеву, как и вся станция Заболотье, где он живёт, кажется, целую вечность... Все одно и то же. Внизу непременно сейчас суетится буфетчик Пармен Петрович, к каждому поезду выходящий с таким серьёзным лицом, будто делает какое-то важное дело. Он освежает бутерброды с икрой, похожей на ваксу, облизывая их влажным языком, а то так и прямо поплёвывая на них и смазывая пальцами.

Заслышав шаги Барбашева, товарищ его, которому он шел на смену, молодой угреватый телеграфист Кудрявцев, прозванный Тютиком, с шумом отодвинул стул и почти столкнулся с Барбашевым в дверях.

— Наше вам с... с... с кисточкой! — слегка заикаясь, приветствовал Тютик старшего товарища. — А я уж, знаете, боялся, что в... вы запоздаете, и я н... не успею к поезду.

Барбашев ничего не ответил на приветствие. Опоздать он не мог, не потому, положим, что заботился, чтобы товарищ его успел пройтись по платформе и буфету во время пятиминутной остановки поезда, а просто по привычке.

Кудрявцев неизвестно чему рассмеялся и пустился наверх к себе переодеться к пассажирскому поезду, напоминая движениями молодого лягаша, а Барбашев сел перед аппаратом на его стул, ещё не успевший остыть от сидения, и принялся за работу.

Аппарат застучал нервно и торопливо, как живое сердце. Телеграфист машинально слушал знакомое постукивание как живую, понятную речь. Ему не надо было даже смотреть на тонкую ленту бумаги, чтобы понять эту речь. Он машинально ловил сжатые, отрывистые фразы и так же машинально передавал их дальше.

В маленькой телеграфной, с окнами, запорошенными снегом, местами блестевшим от лампы бриллиантовыми и жемчужными искрами, раздавался ещё мягкий стук часов, и казалось, часы и аппарат постоянно спорят между собою. Аппарат рассказывает что-то бесконечно и нервно, а часы, не слушая его, твердят одно и то же: так-нет, так-нет, так-нет...

В этом однообразном постукивании часов было что-то роковое, как и в движении стрелок, которые, подобно двум тонким пальцам, шли от одной цифры к другой по своему кругу.

В этот час должно быть то-то, а в тот — то-то... — молча указывали эти тонкие пальцы. Так оно и случалось, точно все здесь делалось не только по их указанию, но и по их собственной воле. И вся эта бедная станция со своими проволоками, аппаратами и даже людьми только затем, по-видимому, и существует, чтобы повиноваться им.

Вот когда один палец, поменьше, остановится на цифре VI, а другой — на XII, к Заболотью подойдёт поезд № 23. И не успели часы указать это, как за окном послышался грохот, тяжелые вздохи и шипенье. Запорошенные снегом окна телеграфной вспыхнули сначала багровым светом, а затем вдруг замигали, точно перед ними снаружи кто-то сперва быстро, потом все реже махал взад и вперёд фонарём, отчего бриллианты и жемчуга на окнах то вспыхивали, то погасали.

Но вот маханье прекратилось. Прозвонил станционный колокол. Грохот и вздохи утихли, зато послышался другой шум, голоса. Перед окнами быстро и беспокойно замелькали тени. Раздалось хлопанье дверей.