Осенняя паутина — страница 26 из 28

— Мне хотелось вернуться к прошлому, — ответил он, чувствуя, что говорит не совсем то.

Она вздохнула и прошептала:

— Прошлое умерло.

— А мне кажется, что мы зарыли его живым! — вырвалось у него горькое признание.

— Мы?

— Нет, нет, — поспешил он ответить на укор, который слышался в её тоне. — Нет, я не хочу обвинять в этом тебя. Я один виноват во всем.

Она промолчала.

— Не думай, что я так счастлив теперь, — продолжал он, чувствуя потребность высказаться, многое объяснить не только ей, но и самому себе. — Мне как будто не на что жаловаться: у меня семья, дети, но... но вспомни, ведь мы любили друг друга. Я любил тебя и это правда, что я любил в первый раз в моей жизни. Я не сумел воспользоваться нашей любовью, как должен был воспользоваться, как хотел, а ты была слишком горда и стыдлива, чтобы заставить меня сделать тот шаг, который заставила меня сделать другая, которую я никогда так не любил, как тебя.

— Ну, я не думаю, чтобы вы теперь раскаялись в этом.

— Теперь! Теперь! — повторил он слово, которое она произнесла с особенным ударением и горечью. — Именно теперь я раскаиваюсь в этом больше, чем когда бы то ни было. Именно теперь, когда ты... так несчастна... Вера! — он схватил её за руку и старался заглянуть в её лицо, зареянное сумерками. — Вера, неужели это правда?

— Правда, — произнесла она как-то жёстко и мрачно.

Тогда у него вырвался тот вопрос, который колол его с той самой минуты, как он услышал, чем она стала.

— И я, я виноват в этом?

Она резко отняла у него свою руку.

— Зачем ты мучишь меня? Зачем? Тебе хочется снять с себя даже тень, которая падает от меня на твое нынешнее благополучие. Ну, хорошо, ты ни в чем не виноват. Решительно ни в чем. А теперь довольно. Идём.

Но он остановил её.

— Постой. Умоляю тебя, не уходи. Ты мне бросаешь это отпущение, как подачку. Но я не хочу, я не могу так принять его.

— Чего же тебе ещё надо от меня?

— Справедливости. Одной справедливости. Послушай, Вера. Вспомни, ведь я, несмотря на всю мою любовь к тебе, не тронул тебя.

— Ах, ты вот о чем!

Она резко и как-то грубо рассмеялась, и этот грубый смех, как ему показалось, также выдавал её ужасное настоящее.

— Ты вот о чем. Ну, да, конечно. Ты был слишком труслив даже для этого. Ты берег не меня, а себя.

Он хотел протестовать, но она как-то внезапно вспыхнула вся и не дала ему открыть рот.

— Правда, я была стыдлива и горда, но я для тебя, для одного тебя цвела, как цветок, и горела, как пламя. И если бы ты, действительно, любил меня, ты должен был бы поступить, как надо. И может быть, может быть... даже наверно... даже наверно, тогда я не стала бы такой. Но трус не может любить, как мужчина. Труса могло хватить на любовную игру, но на любовь настоящую не хватило. А заставить тебя сделать этот шаг, который ты считаешь таким важным, может быть роковым, — нет, уж это я предоставляю другим.

Он опять хотел ей возразить, но она не желала его слушать.

— И если ты жалеешь о том, что этого не случилось... может быть, жалеешь... Я даже теперь... даже теперь, я... не жалею, нет, нисколько не жалею. Да, нисколько, хотя стала теперь тем, чем стала. Не жалею нисколько, потому что тогда же поняла, что ты не человек, а тряпка. И, как только поняла, швырнула то, что ты не решился взять из трусости, то, что принадлежало по праву тебе, тебе одному, я швырнула первому встречному, а потом десяткам других встречных. Да, да, вот... десяткам! — выкрикивала она с каким-то мстительным злорадством. — Я сделала это из злости на тебя и с отчаяния, что моя первая любовь принадлежала трусу.

Он был задавлен, уничтожен этим потоком унизительных для него слов, но где-то глубоко затаилось чувство, похожее на облегчение.

Пусть у него нет и не было настоящего счастья, зато есть покой. Правда, несколько затхлый и совершенно лишённый поэзии, но он чувствовал себя в нем, как в своём теплом халате. А с такой особой, как эта, вряд ли он мог бы жить спокойно.

— Ты несправедлива ко мне, — растерянно пробормотал он. Но уже не настаивал, чтобы она оказала ему ту справедливость, которой он жаждал раньше. Очевидно, время и ужасная жизнь ожесточили её, и ему нечего было надеяться на её беспристрастие.

— Ну, и хорошо. И пусть несправедлива, — резко ответила она. — Довольно с меня.

И нервно от него отвернулась и пошла к экипажу быстрой, порывистой походкой.

Он бросился вслед.

— Вера! Вера! — бормотал он, догнав её и идя с ней рядом. — Я не думал, что наша встреча примет такой... такой оборот. Что ты отнесёшься ко мне так сурово и жёстко.

— Да, да, я знаю. Вы любитель чувствительных сцен, — ответила она все с той же оскорбительной холодностью. — Но я-то не такая. Все перегорело, все испепелилось во мне, потому что я не из тех, что тлеют всю жизнь, как гнилушки.

Она не видела, как он покраснел от стыда и раздражения на этот новый оскорбительный удар. Но вместо того, чтобы ответить на него также резкостью, которая просилась на язык, он стиснул зубы и — вздохнул.

В его положении следовало быть великодушным по отношению к ней.

Пройдя молча несколько шагов, он опять сделал попытку заговорить:

— Вера, послушай.

Экипаж уж был близко. Он темнел во мраке с лошадью и кучером большим фантастическим пятном, и казалось, что лошадь, и кучер, и экипаж составляют одно невиданное существо.

— Послушай.

Она остановилась и, не глядя на него, ждала.

Он взял её за руку и со всею мягкостью, на которую был способен в эту минуту, сказал:

— Вера, я бы не хотел расстаться с тобой таким образом. Несмотря ни на что... — многозначительно и с ударением произнёс он, — я бы хотел сохранить, хоть слабый, но живой отблеск в своей душе от прошлого.

— Ну? — торопила она его, — чувствуя, что за этим вступительным словом кроется что-то другое.

— Я бы хотел, чтобы и у тебя не оставалось против меня никакой злости.

— Ну, ну... — нетерпеливо кивала она головой.

— ...Чтобы в трудные для тебя минуты жизни, ты вспомнила меня, как друга... как человека, которого все же когда-то любила.

— Ну, ну, ну...

— Ты знаешь, вероятно, что я много зарабатываю, — дошёл он, наконец, до сути. — Если тебе нужны деньги, или понадобятся впредь...

Она резко прервала его.

— Благодарю. Я в деньгах не нуждаюсь. Ведь, вам известно, какова моя профессия. Пока ещё я достаточно молода, чтобы нуждаться. А когда состарюсь, тогда... тогда сумею тоже обойтись без подаяния.

И засмеялась зло и горько.

Он был опять оскорблён, особенно этим смехом. Что мог этот смех выражать? Относился ли он к нему? Кажется, смеха-то, во всяком случае, он не заслужил ничем.

Однако, в трогательную беседу он уже более вступить с ней не решался.

Почти весь обратный путь ехали молча и, когда он довёз её до гостиницы, они обменялись всего несколькими словами.

— Вера, — сказал он, подавляя свою обидчивость, — увидимся ли мы когда-нибудь?

— Зачем это? Разве не все сказано?

И вошла своей порывистой нервной походкой на площадку подъезда, а затем, не оглянувшись, скрылась за дверью.

Он огорчённо вздохнул и поспешил домой.

У двери своего дома он увидел тележку с цветами, заказанными им на нынешний день.

Минута колебания.

Звягин посмотрел наверх, на кое-где освещённые окна своей квартиры: нет, оттуда ничего не могли заметить.

— Вот что, — торопливо сказал он цветочнику. — Эти цветы ты доставь с моей карточкой по такому адресу,

Поспешно достал свою визитную карточку, написал на ней адрес и имя Веры и вручил с чаевыми посланному.

И хотя сам Звягин в этот торжественный вечер оставил свой стол без цветов, солгав жене, что все цветы в магазине разобраны, но сознание своего великодушия возместило этот праздничный пробел, и Звягин чувствовал себя и на этот раз недурно в недрах своего уютного семейства.

Ему и в голову не приходило, что Вера, получив эти цветы, заперлась в своих пошлых меблированных стенах и рыдала перед этими цветами всю ночь. 

Борьба с чемоданом

Пароход вышел из Нью-Йорка на закате.

Низко над водою безмолвно тянули чайки с Запада на Восток.

В самом порту, похожем на огромный котёл кипящий и вздувающийся, как черными уродливыми пузырями, судами всех стран света, становилось как-то подозрительно тихо. Подобно гигантским клеткам, возвышались плоские громады Нью-Йорка, и в стеклах окон, обращённых на запад, пылало отражение вечерней зари.

Там, на закате, заря бушевала диким пламенем, и клубившиеся тучи дышали и двигались в горячечном бреду. На их огненном фоне мрачно чернели высокие каменные трубы и корпуса фабрик Ист-Айланда, точно вытянутые жала голодных драконов. По отяжелевшей воде проносился тревожный ветер, и, казалось, от него вода местами вспыхивала и блестела, как медь.

Едва последний намёк на Америку исчез за нами, волны приняли корабль, как жертву и стали исподволь раскачивать его, как будто только дожидаясь ночи, чтобы устроить себе настоящую потеху.

Ночь и ветер выпили все пламя зари, как огненное вино, и до безумия опьянели. Они разметались во всю грозную ширь и хмельно заплясали и завыли, поднимая волны и заставляя их выть и плясать вместе с собою.

Три дня и три ночи трепало нас в Атлантическом океане.

Невозможно было не только варить горячую пищу, но и печь хлебы. Питались всухомятку консервами и закусками. И в питании нуждались немногие: огромное большинство не только обходилось без всякого питания, но и внутренние запасы, полученные раньше, утрачивались в приступах морской болезни.

Укачало не только пассажиров, но и прислугу. Замолкли безобразные крики прожорливых итальянцев — Manga! — терзавшие меня с самого начала пути.

Опустели салон и палубы. В каютах и в трюме парохода, как во чреве кита, томились несчастные, колотясь от качки о железные прутья коек. Иные, окончательно обессилевшие, просили их привязывать к койкам. Изредка наружу выползали ещё живые фигуры с зелёными лицами и влажными бессмысленными глазами, чтобы вздохнуть на свежем воздухе после удушливого трюмного смрада.