Ошибки рыб — страница 13 из 70

Надо заметить, что Лизонька не отличалась рассеянностью, склонностью к фантазиям, галлюцинациям, мистике, сочинениям Блаватской и проч., свойственны ей были скорее здравый смысл и трезвый рассудок.

Пришлось удовольствоваться готовым платьем, аранжировав его за ночь к случаю при помощи искусственных цветов, кружев и умелых рук. Но словно тень легла на венчание, все видели печаль невесты, бледность, заплаканные глаза.

Много позже Елизавета Ефимовна высказывала две версии происшедшего. Первая никуда не годилась, поскольку, по словам потерпевшей, в роли портного выступал сам не к ночи поминаемый со товарищи. Согласно второй дан был знак будущим молодоженам, что судьба сложится не так, как должна была сложиться, и в этом знаке таилась, зашифрованная, вся их дальнейшая подмененная совместная жизнь: скитания по Сибири и Дальнему Востоку, несколько бегств, дабы избежать расстрела, начавшиеся невесть с чего запои Алексея Николаевича (в частности, Масленица, когда по деревням катали их в санях, с третьей деревни мужа, вусмерть пьяного, заворачивали в медвежью полу и укладывали в санное сено к ногам жены), бездетность брака (первая половина беременности проходила у молодой женщины так тяжко, с таким токсикозом, что таяла она на глазах, и Ржаницын, к тому моменту практиковавший в качестве гинеколога, сам делал ей аборт), исчезновение мужа, попавшего во Вторую мировую в плен к фашистам с частью, где служил военврачом, сны о его будущем возвращении, само возвращение (после побега из фашистского концлагеря) в их домик в Валдае, арест по доносу (обвиняли доктора в том, что в плену оказывал он помощь не только своим, но и раненым немцам: «Да, они из солдат стали ранеными, а я давал клятву Гиппократа», и еще в том, что «открыл подпольный абортарий на дому», — но был случай, уговорила его, умолила одна из нищих соседок, которой муж, приехав с фронта на побывку, сделал шестого ребенка, она о том после похоронки на мужа узнала), прибытие с Магадана, все же отпустили советского лагерника помереть домой, вернулся седым, старым, беззубым, успел поохотиться и порыбачить, кашлял кровью, знал о раке легких, похороны, чугунный белокружевной крест, продажа их любимого домишки с окнами на Иверский монастырь, как она жалела его охотничьих собак: Альфу, Иксу, Леди и Джемса, да и козу Милку, скитания по родственникам и знакомым, приживалкой жила, вела хозяйство, талант был к уюту, шила, готовила, а ведь предчувствовала, чем все кончится, когда пропавшего портного искали.

Искали, возвращались по Источной, по Загорной, плакала под старыми липами, миновали Татарскую, любимый дом на Кузнечном взвозе, загадочные вазы калиточных наверший темнели на закате, по солярным знакам тимпанов гуляли последние солнечные лучи, ртутно блестели воды Томи и Ушайки, и почему-то казалось, что вся жизнь кончена, пропала вместе с подвенечным платьем, с ненадеванным новым нарядом королевы из несуществующей сказки.

ПИШИТЕ ПИСЬМА(роман)

«Сказка о потерянном времени»

Евгений Шварц

И пустой запечатанный конверт заключает в себе тайну.

Станислав Ежи Лец

Засыплет снег дороги,

Завалит скаты крыш.

Пойду размять я ноги:

За дверью ты стоишь.

Борис Пастернак

Причины всегда приходят со стороны.

Н. А. Козырев

Я — рыжая, в том-то все и дело.

Чего мне только не пели и не декламировали — и в школе, и в институте. Рыжий папа, рыжий мама, рыжий я и сам, вся семья моя покрыта рыжим волосам. А она такая рыжая, с ней в солому не ложись. Рыжий, рыжий, конопатый, убил дедушку лопатой. Сама рыжехонька, а говорит: у меня каштановый волос. Украл бы рыжка, да лиха отрыжка. Рыжий да красный — человек опасный. Рыжих и во святых нет.

Я родилась в Корее, папа был военный, мама шила нам с братом новогодние костюмы зайчиков из японских портянок, белых, пушистых, с ворсом. Мой брат однажды заблудился в гаоляне. Долго, бесконечно долго ехали мы через всю страну с Дальнего Востока на запад в нашенском совейском Восточном экспрессе и приехали в Петербург, то есть в Ленинград, где в одной из братских могил похоронена была моя бабушка, умершая от голода в блокаду.

Навсегда покинул меня Дальний Восток, мощная природа, зримая тектоника ее, выразительный рельеф, сопки, небо; когда мы приехали в Ленинград и я, пятилетняя, впервые увидела город с Троицкого моста, мне показалось, что я нахожусь в драгоценной музыкальной шкатулке: всё маленькое, редкой красоты, рукотворное, река точно дно шкатулки, река-игрушка. Амур — вот это была настоящая река, другого берега не видать.

Белые и пушистые — это мы с братом, зайчики сорок седьмого года. Мои волосы не помещались в заячий капюшон, посему на моей медной кудрявой шевелюре красовались заячьи уши, пришитые к широкой резинке, которая давила мне подбородок, мешая петь.

Моя любимая мелодия с детства — «На сопках Маньчжурии».

Жизнь в поезде нравилась мне необыкновенно, пути Господни совпадали с неисповедимыми путями сообщения, мы пересекали меридианы, придерживаясь широт.

Долго никуда не ехать для меня с тех пор словно бы не жить.

Один из моих любимых предметов — билет, дающий право на перемещение: в пространстве ли, из класса в класс, из школы в институт, с курса на курс, из фойе в зрительный зал. Я заядлая путешественница, чокнутая любительница экзаменов, театралка, меломанка, завсегдатайка выставок и музеев, профессиональная пассажирка.

В нашей коммунальной квартире на Жуковского было полно жильцов, вся наша семья (трое взрослых и мы с братом, а потом и кузен наш) теснилась в маленькой комнатушке; но почему-то никто никому не мешал, в тесноте, да не в обиде, и обид не припомню, и тесноты не замечали.

Потом мы переехали в отдельную квартиру подле Московского проспекта, в один из многих домов, прилепившихся к Пулковскому меридиану; и я почуяла ветер, летящий с полюса на полюс. Точнее, два ветра: свирепый Норд, сулящий чистое небо, и томительный Зюйд, приносящий вязкое ненастье.

Тяготение к меридиану обнаружилось впервые в восьмом классе. Мы готовились к экзаменам, малая стайка девочек из желтой школы с лепными медальонами, и, наподобие перипатетичек, совершали несоразмерные прогулки с угла Жуковского и Маяковского на Московский проспект, к выезду из города или въезду в него.

Иногда путь наш пролегал по Лиговке, чаще шли мы по Литейному и Загородному, совсем редко — сворачивали на меридиан с набережной Фонтанки.

Билеты, конспекты, страницы учебников шуршали в руках; нам казалось, что мы лучше понимаем и запоминаем прочитанное именно в движении, на ходу. Группа наша менялась по составу и численности, хаживали вдвоем, втроем, вчетвером; всего любительниц бродить было, кажется, шестеро: Марина Зайцева, Катя Муравьева, Соня Копман, Нина Буторина и я; раз в неделю к нам присоединялась Ольга Коробчук.

Московский проспект зачаровывал, меридиан притягивал, как силовые линии магнита притягивают металлические опилки.

Мы любили наш необъяснимый маршрут, не сговариваясь, не обсуждая, — то была некая данность. Мне нравилось в проспекте все: его ширь, его инаковость, непохожесть на хрестоматийный центр, его современные (как мне тогда казалось) дома, скудные сколки сталинского ампира Москвы, облака растянутого над нами транспаранта неба, триумфальная арка Московских ворот, молодость деревьев Парка Победы, маячащая впереди твердыня науки — Пулковская обсерватория. Кварталы Пулковской долготы (мы и в десятом классе перед экзаменами туда ходили) вмещали весну, ожидание перемен, дни хорошей погоды, легкую одежду после зимнего напяливания, после снегов, дождей, мглы.

На меридиане стояли наши любимые гранитные верстовые столбы с солнечными часами.

— Верстовой столб — лишнее доказательство, что перед нами именно выезд!

— Выезд на юг.

— Значит, въезд — со стороны Карельского перешейка, с севера.

— С Северного полюса! С конца меридиана!

— С начала!

Мы обожали спорить. Споры наши были пылкие, схоластические, пионерские, совершенно идиотские. Чем больше мы умничали, тем большую чушь — с большей горячностью — пороли.

Однажды на переходе в районе улицы Гастелло мы поравнялись со стоящим посередине проспекта мальчишкой лет десяти. Он только что защелкнул на ладони стрелку маленького компаса и, встав лицом к востоку, раскинул руки, превратившись на секунду в живой компас. Светофор замигал, включился желтый. Тут чья-то жесткая грубая рука схватила мальчишку за ухо, и огромный дядька повлек его на ту сторону, рыча назидательно:

— Пр-равила дор-рожного движ-жения нар-рушаешь, юный пионер-р!

Мы, смеясь, помчались за ними, успели вскочить на тротуар, но не успели отбежать от поливальной машины, с удовольствием и озорством обдавшей нас мелким фонтаном брызг.

— Ухо-то он тебе не отодрал, штурман века, мореплаватель, клуб знаменитых капитанов?

— Пусть бы попробовал. Дядька-псих. Ничего я не нарушал. Под трамвай не лез. На красный не перебегал. Я сколько раз так стоял. Любой человек может остановиться на переходе между трамвайными путями. Имеет право. И я имею. Что я, рыжий, что ли?

Тут он показал мне язык.

Со временем эйфория от свидания с меридианным проспектом померкла, совсем иные чувства стали прорастать сквозь ее обратную перспективу. В серых колоннах, высоком цоколе, невероятной длины ступенях Союзпушнины, равно как в прочих близнечных домах раннесталинской эпохи, возникли пугающие тени; скомканное, незавершенное, обманное пространство советской потемкинской деревни, социалистического сна, проявилось на переводной картинке школьных времен, смущая душу.

Словно кто-то подменил мой распахнутый навстречу новому времени выезд-въезд.

Странно, но я всегда мысленно представляла его весенним либо зимним, словно ни лето, ни осень не разворачивали на нем ведут своих, обрамленных сперва чуть пропыленной зеленой, затем желтой облетающей листвой. Эта аберрация памяти была непонятна. Все четыре времени года вкушала я в студенчестве на своей Благодатной улице, да и в детстве частенько ездила на занятия в Дом пионеров Московского района, потому что руководитель нашей изостудии Дворца пионеров у Аничкова моста, Соломон Давидович Левин, вел кружок и на Московском проспекте, мы все были левинские — и дворцовские, и московские. Дома лежали этюды с золотыми деревьями Парка Победы; я не помнила, как писала их. Хотя остальные работы, будь то изображение валдайского Иверского монастыря, латвийского Сабиле, Волхова со Старой Ладогой, Чернышева моста, Финского залива, любая почеркушка, — все несло в себе свойство маленькой машины времени, возвращая мне часы и дни с холодом утреннего воздуха, жаром ли полдневным, солнцем ли на морозе, вкусом незрелого крыжовника и всем-всем-всем.