Ошибки рыб — страница 19 из 70

— Куда едем?

Я молчала, дар речи на время меня оставил.

— Почему молчим?

Думаю, он понимал почему.

С усилием расцепила я пересохшие губы.

— В свою почтору еду.

— Куда-куда?

Я рассказала: придя наниматься на работу, увидела на дверях отдела доставки надпись «Почтовая контора», в которой «-товая — пробел — кон-» были неким остряком замалеваны, читалось: «Почтора».

Он засмеялся.

Господи, как он умел смеяться.

Как никто никогда.

— Почторщица, зачемщица, — сказал он.

Один из самых ярких слайдов памяти моей подобен японской гравюре: туман осени или весны, стволы да ветви дерев городских, пятно его рыжего плаща.

Зато я не помню начисто, как мы оказались у Чесменского дворца.

— Это Чесменский дворец. Теперь здесь ЛИАП.

— Чей дворец?

— Екатерины Второй. Его построили после того, как пришел в негодность Елисаветинский Среднерогаткинский, построенный Растрелли. Чесменский путевой дворец, «увеселительный замок Кекерико».

— Петушиное название?

— «Кекериксен» по-фински — «лягушачье болото». Лягушкинское имечко. Тут у царицы заказной сервиз стоял, английские замки, руины, аббатства на чашках, блюдах, соусницах, супницах, около тысячи предметов, на каждом непременно зеленая лягушка.

Он закурил.

— Всё-то сей путевой дворец знавал, — сказал он, затягиваясь, — роскошь, запустение, смену владельцев. Был военной богадельней для инвалидов войны 1812 года, русско-турецкой, Севастопольской. В 1922 году тут размещалась одна из первых советских тюрем, полутюрьма-полулагерь «Чесменка».

— Вот почему Косоуров говорит: «Чай, у Чесменки живу!»

— Здесь при ЛИАПе, — сказал Студенников, улыбаясь (брови его дрогнули, я так любила эту его ужимку!), — имеется кружок для одаренных детишек. Детишки, конкуренты мои, можно сказать, соперники, за Дворцом Ленсовета весной и летом свои самолетики запускают.

Я могла подолгу стоять и смотреть на этих мальчишек, запускающих свои самолетики; мальчишки поворачивались на сто восемьдесят градусов, поднимали руки, опускались на одно колено; самолетики выполняли фигуры высшего пилотажа… но почему конкуренты? «соперники»?

— Почему «конкуренты»?

— А я другими летательными штуками занимаюсь.

— Другими?

— Ты ведь не была у меня в мастерской?

— В мастерской? Ты работаешь в мастерской? В какой?

— Я в ней живу. Та квартира, в которую ты письма носишь, на самом деле мастерская. Нежилой фонд.

— Ты художник? Скульптор?

— Я дизайнер. Надо тебе, письмоносица, игрушки мои показать. Тебе понравятся. Косоуров меня недавно посетил, очень даже ими доволен был. Кстати, на тебя жаловался.

— Почему это он на меня жаловался?

— На чужих лифтах катаешься без спросу.

— Ты знаешь про «лифт»?!.. — прошептала я.

— Знаю, давно знаю, давно молчу.

— Я вернулась…

— Какая удача.

Студенников был первый человек из всех моих знакомых, видевший авиамоделистов ленсоветовского лужка. Вероятно, мальчики менялись: я успела вырасти, поступить в институт, а они всё оставались тринадцатилетними, метафизические дети богини Авиации с похожими лицами, серьезными, сосредоточенными; занимаясь в левинском кружке, я даже написала большую (форматом в лист, шестьдесят на восемьдесят!) композицию «Будущие самолетостроители» (что за идиотское название?). Когда ни приди в весенний солнечный день на задворки Дворца Ленсовета, они всегда пребывали тут, освещенные солнцем, отрешенные ото всех, осененные жужжанием моторчиков, опутанные траекториями полетов, преклоняющие перед высью колено, и над ними парило сияющее блеском полураспада торжествующее ничье — без божества и вдохновенья, никакого опиума для народа, ни единого перышка ангельского крыла — пустотно-голубое небо ОСОАВИАХИМа.

— Это самоновейшее советское божество, — говаривал Наумов, — с заповедными именами. ОСОАВИАХИМ как Навуходоносор. ДОСААФ как Саваоф. В какой-то момент стало троично в лицах, называлось ДОСАРМ, ДОСФЛОТ и ДОСАВ. Возможно, ДОСАВ продал право первородства ДОСААФу. Кто их разберет.

Я писала реферат по истории искусств, разбирала работы 20–40-х годов: тяга в небо, летчики, альпинисты, спортсмены-прыгуны, стремление ввысь; «и вместо сердца пламенный мотор»; стала я пересказывать свой опус Наумову, напирая на романтику, лепеча про горные вершины, но никакой поддержки не получила, мрачен был Наумов, слушая меня.

— «Пламенный мотор», — язвительно промолвил он, — тоже мне, достижение протезирования, чудо робототехники.

— Какая еще романтика? — продолжал он желчно. — Атеистические бредни. Библейское искушение полетом. Горные вершины вместо горних. Старый фокус факира — обезьяна, лезущая на небо по веревке.

Наумов меня разочаровал.

Я продолжала трудиться над своей в приподнятом тоне исполняемой писаниной и в одной из книжек про альпинистов 30-х годов наткнулась на очаровавшую меня тем же самым заветным тоном и слогом цитату: «То сверкающая, радостная, то грозная и гневная, вызывающая на единоборство, то таинственная, неуловимой завесой скрывающая себя и лишь на мгновение открывающаяся фантастическими видениями, суровая, прекрасная, вечно зовущая страна горных вершин». Е. Абалаков.

— Там, в «лифте», — сказала я Студенникову, — лежала открытка от Абалакова, я сама ее Косоурову из почторы принесла.

Студенников поднял брови, пожал плечами.

— Один Абалаков давно погиб, другой писем не пишет, он инвалид, без пальцев, какие письма.

— Может, дальний родственник? — неуверенно спросила я. — А как звали того, который погиб?

— Евгений.

Стало быть, я доставила адресату открытку из прошлого.

— А что было в открытке?

— Кажется, я не читаю чужих писем, — сказала я, краснея.

— Не читаешь. Но в открытки иногда нос суешь. Как в «лифт» сунула.

Он был прав.

В середине послания из прошлого я прочла: «С величайшим интересом отнесся я к Вашей просьбе и теперь пытаюсь понять: на какой высоте наблюдаем мы в горах фантастический феномен 73° с. ш.? Надеюсь отыскать Вашу Новую Землю на Хан-Тенгри, на Дыхтау или на Алтае, где всякое видение гор фантастично и полно тайн».

— Не читала я этой открытки, — я упорствовала, а уже и уши горели.

— Наглая врунья, — сказал Студенников, с размаху швыряя в урну сигарету. — Ладно, что с тебя взять, пойдем, покажу тебе своих летунов, так и быть.

В эту минуту, как и во многие другие мгновения, он был мне ближе всех на свете.

Под потолком его беленого, точно келья, обиталища висели невероятные летядла, не похожие ни на что, летательные аппараты Тускуба, летающие рамы, хвосты и перепонки, бумага, дерево, кожа, иные расписаны, снабжены портретами людей и животных: бумажные змеи!

— У них у каждого есть название. Или имя. Который тебе больше нравится?

— Вот этот! — вскричала я. — Белый с зеленым, рыжим и серебром! Как его зовут?

— «Санторин».

— Ты давно их делаешь?

— Три года.

— Зачем?

Мой вопрос остался без ответа. На самом деле то был любимый вопрос Студенникова, но сам он на него никогда не отвечал.

— Который был первый?

— Белый краснохвостый, «Турман». А вон там, у окна, дельтапланы, два моих, один дареный, из Нантакета.

— Не может быть!

— Как это — не может?

— Нантакет — одно из лучших мест на свете!

— Ты там была?

— Нет, конечно, не была. Это место действия глав моего любимого романа, «Моби Дика».

— Не читал.

— Разве можно дожить до твоего возраста, не прочитав «Моби Дика»?!

Через некоторое время я стала отличать центипеды от ромбоидов, обзавелась репродукцией гравюры Хокусаи «Вид универмага Митсуи в районе Эдо Суруга» из серии «тридцать шесть видов Фудзи», на которой запускают с крыши бумажных змеев, парящих в небесах над возвышающейся на горизонте Фудзиямой, и из тридцати видов японских бумажных змеев вызубрила семь: эма (обетовый), беккако (с изображением комедианта, смешащего людей, отгоняющего злых духов), бука (с шумовым эффектом), нагасакихата (японский ратник), эммадойин (царь преисподней), кома (волчок с изображением героев сказок) и змей-бабочка.

— Между прочим, один из самых любимых в Японии змеев — макко, слуга самурая, с бумажным хвостовым раструбом, — моя конструкция, — с гордостью заявил Студенников.

— Как это твоя?

— Я послал ее в прошлое с одним из косоуровских зондов. И она вернулась ко мне, как видишь, — через Японию.

— Пойду я, пожалуй, домой, — сказала я.

— Иди, иди.

В крошечной прихожей у зеркала висела фотография смеющейся светловолосой женщины с маленькой серьезной девочкой на прибрежном летнем песке.

— Кто это?

— Жена и дочь.

— Чьи? — тупо спросила я.

— Мои, — ответил Студенников.

— Ну, мы пошли, пошли, — промолвила я, слезы наворачивались на глаза, я отвернулась, чтобы он не заметил, — прощевайте, пока, пишите письма.

— Ждите. Пишем.

Я задержалась за закрытой дверью, слушая его удаляющиеся шаги.

Было холодно, неуютно, темно, дул ветер.

Вне себя бежала я по меридианному проспекту, чувствуя себя обманутой, опозоренной, обобранной, хотя Студенников ничего мне не обещал, о чувствах своих не заикался и пальцем меня не тронул. Вот как, у него есть жена и дочь! Дважды чуть не попала я под колеса, перебегая улицу.

Первый шофер орал из окна грузовика отчаянно:

— Ах ты, сука рыжая, холера……, куда же ты прешь…, глаза-то разуй!

Второй шофер на секунду остановил свою легковушку у тротуара, я сперва подумала: сейчас выскочит, шарахнет монтировкой или оплеух надает; нет, постояв несколько секунд, он завел мотор и уехал.

Наутро решила я больше никогда не встречаться с любимым моим, нарядилась во все темное, долго разглаживала гребешком кудри, уехала в институт, письма разносила к вечеру; по счастью, ему писем не было.

Писали Абу, Абаканову, Ивановым, Верветченко, Галактионову, Войно-Оранскому, Гамильтону, Задгенидзе, Ник