Ошибки рыб — страница 23 из 70

— Прости, что так вышло. Мне правда очень жаль, прости. Как ты?

— Замечательно, — отвечала я, встав так, чтобы меньше заметен был синяк. — А вот ты-то как живешь с такой… с такой…

Подбирая выражения, я разревелась, он достал платок, хотел вытереть мне слезы — или нос утереть? — но я увернулась, вытерлась рукавом, точно беспризорница.

— Ты начитанная умная девочка, — сказал он медленно, — герцогиня де Рюбомпрэ, — ума не приложу, где он взял эту герцогиню, из каких недр подсознания, — жизнь воспринимаешь через чтение, через литературу; а она видит жизнь такой, какой есть. Она читает мало, живет, пребывает в действительности.

— Драться и ругаться — это, по-твоему, пребывать в действительности?

— По твоим литературным канонам, — продолжал он, словно не слыша моего вопроса, — нет ничего важнее великой любви и благородного поведения. А в настоящей жизни…

Я его перебила:

— А в настоящей жизни надо хамить по мере сил и возможностей, а на любовь чихать с горы высокой, поскольку формальности важнее, а врать — очень даже хорошо.

— При чем тут формальности? Ты никогда не слыхала поговорку «Где постелила, там и спи»? А о заповедях ты знаешь что-нибудь?

— Не знала, что ты верующий.

— Верующий не верующий, но с детства усвоил, что двум богам не молятся, что прелюбодействовать негоже, ну, и так далее.

— Если ты живешь с женой и не любишь ее, — изрекла я, — то ты и с ней прелюбодействуешь.

— Где ты только такое вычитала?

Он швырнул окурок в урну, издалека, почти со злостью, красный огонек пролетел светлячком.

— И с чего ты взяла, что я ее не люблю? Что я не по любви женился?

— Я чувствую! Знаю! Вижу! Если бы… если бы ты был свободен, — голос у меня срывался, — и тебе пришлось бы выбирать сегодня между мной и ей, кого бы ты выбрал?

— Зачем ты спрашиваешь? Сколько ты лишнего говоришь.

— Так не лжец ли ты последний?! — вскричала я. — Для тебя важнее чувства настоящего какой-то непонятный долг?

— Тебе никогда не встречалось выражение «чувство долга»? Долг тоже чувство, рыжая. И сильней многих прочих, кстати.

С этими словами сделал он шаг с тротуара в услужливо открытую дверь троллейбуса, толстозадого и сине-желтого, дверь тотчас захлопнулась, троллейбус (первый, в отличие от любимого мною последнего) укатил.

Я побрела к выходу из города навстречу ветру, дувшему с юга на север, прикладывала к ссадине у брови снежки, всхлипывая, щеки и уши горели, губа распухла.

— Что это с нашей письмоносицей? — спросил преградивший мне дорогу Косоуров, которого я сгоряча вовсе не заметила. — На катке упали?

— На меня напала мерзкая баба, жена любимого человека.

— Заняты ли вы завтра между двумя и тремя?

— Вы хотите послать меня за почтой в книжный магазин?

— Нет, я хочу, чтобы вы посетили со мной барокамеру.

— Баро… что?

— Это такая кибитка, кабинка, заходите, дверь задраивают, как в звездолете, потихоньку меняют атмосферное давление, вы восходите в горы, не сходя с места. Или погружаетесь под воду на большую глубину. Девица, которая по болезни нуждалась в посещении данного лечебно-тренировочного аттракциона, подвернула ногу, и я хочу выдать вас за нее.

— Вам-то это зачем?

— Нужно.

— Ну, где наша не пропадала, — моя обида и горе улетучивались, я уже грызла преподнесенный мне Косоуровым пылающий пирожок с мясом, жаренный на солярке (мы стояли у спозаранку открывшейся пирожковой), — я снова согласна принять участие в ваших сомнительных экспериментах, — все ради науки!

— Не сомнительных, а спекулятивных, — сказал он, уходя. — И почему «снова»? В первый раз я вас ни о чем не просил, вашим согласием не интересовался; вы самовольничали и, если хотите, хулиганили с изобретенной мной установкой по личному почину.

Вместо того чтобы поехать в институт, я отправилась домой. Брат с отцом были на работе, мама ушла подменить сотрудницу в свою библиотеку. Я приложила к синяку примочку из бодяги, намазалась мазью с пчелиным ядом, потом облепиховым вареньем. Приступ безнадежной усталости свалил меня на диван — впервые проявилась ярчайшим образом моя способность засыпать в самые тяжелые минуты жизни.

В тихом родительском доме на Благодатной улице, натянув на милом мирном бабушкином диване клетчатый плед до подпухшей скулы, из дневного снулого зимнего полусвета попала я в страшную, враждебную мглу чужой, неизвестно чьей, замершей во зле коммунальной квартиры на одной из улиц — во сне я знала это зрительским знанием спящих — ночной послевоенной Москвы.

Зыбок был коридор, где присутствовала я почти бестелесно, трепещущее привидение, боящееся обнаружить местонахождение свое во тьме, скованное ужасом, не дающим возможности бежать из мрачного предательского пространства захлопнувшейся западни.

В коридор выходили запертые двери, невидимые в непроницаемой черноте. За одной из дверей, кажется, в ванной, умирали два человека, я слышала их чейн-стоксовское гаснущее дыхание. Запах прели, сладкий синеватый запах цианида, крови, гибели кружил голову.

Спали ли коммунальные люди за другими дверьми? делали вид, что спят? или отсутствовали к случаю? были ли в доме убийцы? или собирались зайти проверить, как удалась им их работа?

Я знала только то, что один из двоих был застигнутым беглецом, отчасти мне известным; да еще то, что оказалась я где не надо не своей волею, случайно, какой-то колдовской научный движок вроде косоуровского «лифта» собрал меня в меня из ничего в Евклидовой клети. Возможно, в роли почтальонши, вестницы, почтовой голубки. Но весть моя опоздала — или письмо, которое должна была я забрать для адресата, исчезло: ненаписанное? украденное?

Кто-то шел по лестнице, поворачивал ключ в замке, их было несколько человек, шестеро ли, семеро, голоса, дверь распахнулась, плеснуло светом с лестничной площадки, закричав, я проснулась от собственного крика, сердце колотилось бешено, в висках стучало. Я была дома одна, спала не больше получаса. Медленно отдышавшись, я вспоминала приснившееся, но не могла вспомнить, кто вошел с лестницы, может быть, Смерть, может, виновники ее, а может, невинные жильцы коммуналки, они же лжецы и соучастники. Я побрела на кухню попить чайного гриба, потом в ванную умыться, глянула в зеркало. Почти никаких следов ночной драки. Добравшись до дивана, я незамедлительно уснула, убыла в тишину, где ни сновидений, ни кошмаров не держат.

— Вставай, рыжая, — расталкивал меня брат. — Скоро спать надо будет ложиться. Вставай, соня, ленивица, лемуриха, лежебока, нос в варенье. Больной, проснитесь, примите снотворное.

— Еще сегодня? — спросила я.

— Уже почти вчера.

— Ты здорова? — спросила мама.

— Душой болеет, — заметил брат.

Он принес мне кота, кот свернулся на плече, мусолил мне кудри, драл когтями свитерок, совершенно успокоил меня, разбудил, вернул к жизни. Серотигровый рыбий мех, недовольное мурло. Полное имя Орехово-Зуево, уменьшительное Херя.

Мы встретились с Косоуровым на трамвайной остановке.

— Куда едем?

— В Военно-медицинскую, к Финляндскому вокзалу. Вы — моя протеже, перенесли тяжелый бронхит, вам предписано лечение в барокамере, имитирующей подъем в горы.

— Ну, допустим, я ищу, то есть ваша протеже ищет исцеления от бронхита. А что ищете вы?

— Авалон, — отвечал он, не сморгнув. — А может, Гиперборей. Или Шамбалу. Какая разница.

— В барокамере?

— В горах. На горных высотах. Кратных северным широтам. На самих северных широтах. В гипобарической камере ищу я свой Гиперборей, землю широты, где нет причинно-следственных цепей, не работают причины и следствия, где любовь вечна, а препятствий не существует.

— Когда найдете, возьмите меня туда! — вскричала я.

— По официальной версии, я и сам корректирую свой старый двойной кашель: лагерника и курильщика.

Прибренчавший с юга трамвай помчал нас на север.

Дом, в который вошли мы, располагался за Литейным мостом, был сер, уныл, безлик. Нас встретил в гардеробе невысокий человек в белом халате. Он долго вел нас по коридорам, лестницам, мы переходили с этажа на этаж; наконец отперта была дверь с надписью «Гипобарическая барокамера». В центре полупустой комнаты стояла на фундаменте с приставной лесенкой большая коробка, блестя круглыми окошечками-иллюминаторами.

— Что за кибитка! — сказала я. — Словно мы в Антарктике или Арктике.

— Девочка после бронхита? — осведомился проводник. — Мне о ней Владимир Львович говорил.

По лесенке вошли мы втроем в крошечный тамбур, оказались перед задраенной дверью, проследовали в крошечную комнатенку с принайтованными скамеечками; дверь за нами закрылась, как в подлодке, убыл наш проводник через епифанский шлюз, задраив и его.

Он заглядывал снаружи в окошечко, переговаривался с Косоуровым через допотопный шлемофон, а я не могла унять легкую дрожь, страх обуял меня ни с того ни с сего, заменитель клаустрофобии. Кем ощущала я себя в ту минуту? подопытной мышью? подводницей? пассажиркой на тот свет из захлопнувшейся газовой камеры? космонавткой поневоле вроде белой собачки? Только не собой!

Давление понижалось, дышалось иначе, Косоуров говорил мне, что «подъем в гору» переносится всеми легко, «спуск» идет тяжелее, «спускаться» надо медленно, иначе может пойти кровь из носа и ушей, я слушала его и не слушала, что-то происходило со мной, словно действительность двоилась, троилась, кроме косоуровского голоса, звучал еще один голос, читавший вслух: «Опять крутит непогода, сыплется снежная крупа. Зажженный фонарь освещает палатку, спальные мешки, две фигуры и томик Пушкина с историей Гринева».

Шелест переворачиваемой страницы. Вой ветра.

— «Мы любовались прекрасной картиной вечерних облаков. Тень от зашедшего солнца чуть обгоняла нас. Оползали морены, осыпались камни бесконечных осыпей, таял лед на острых иглах в верхней части ледника».

Белой мглой заволакивало нашу научную кибитку, вот она развеществилась, пропала, видно было только бескрайнее холодное небо над горами, победоносную отвлеченную голубизну, лилово-синие тени на белом фирне.