Днем лежал на лавке и только плечами дергал.
— Пожри хоть, — толкнул дед.
В ночь разыгралось ненастье. По небу стаями лохматых волчиц выли и бесились облака, а за ними кружились другие, заливаясь свистом, как охотники со сворами гончих.
Дед лежал пластом и, от того ли, что плакать не умел, и обида давила, или уж осерчал больно крепко, только взял и совсем нечаянно помер.
Дикой с вечера стащил со стены шомполку и подался в непогоду, а потому не знал, что дед крепче его затужил и помер.
XIII
Не шуршит прибитая дождем жнива под ногой, не путается перекати-поле. Ветер подшвыривает, озоруя, прямо к барскому дому и рвет, треплет дырявый зипун.
Дикому незябко, — только шомполку бережет, в зипун кутает. От пруда до самой липы, что насупротив барского балкона, на брюхе полз; карабкался долго, руки закоченели. Все-таки до дупла долез, не оборвался.
Дупло не только одного, двоих спрячет, давно давно заприметил, когда еще мусор весной в саду убирал. Как раз против балкона любой дробовик хватит… Угнездился и, грея руки, стал смотреть. С непривычки мережило в глазах, потом огляделся.
— В гостинной голубой свет, в углу в кресле кто-то сидит.
— Сын старшой, — в газете писали-шибко раненый, разглядел. Да, он. Сидит, а рядом на ковре в белой пелериночке барышня, на рукаве у нее перевязочка и крестик. Сидит и руку его гладит.
«Штошь это такое: либо што рука и ранита, а так весь ничего и ногами шевелит».
Тут еще подумал Васька: «Хорошо бы отца так ранили-сидеть в кресле и руку тебе гладят. Не то, что солдат тот, газом травленный. Брр, — как шкелет, и в газетине не пропечатали».
Васька ждал, но в зал никто больше не входил. Тогда Дикой поднимал шомполку и примеривался к молодому, но вздрагивал и опускал.
— Постой, не тебя мне надо.
Наконец, дождался: вышел откуда-то сам матерый, разбух в креоле и развернул крылья газеты.
Долго прилаживал шомполку, крестился.
Долго прилаживал шомполку.
— Господи помоги. Микола, милостивый…
Мушка заползла на бритый седой висок…
— Господи, помоги.
— Ах-ах-ха.
Звон в ушах, руки заныли.
Звон и гром в гостинной, упала, забилась в истерике барышня в пелериночке, грузно съехал барин под кресло, и на четвереньках уползал за гардины офицер.
Вернулся с двумя револьверами — в больной и здоровой-и плевался до изнеможения пулями- сразу из двух-в сад, в черную ночь. Пули шлепались, вязли в деревьях; одна с шипом втюхнулась в гнилую липу, пониже дупла.
«Вот так раненый, с обоих рук кроет», — улезая в дупло с головой, подумал Дикой.
Глаз у Дикого меткий, и шомполка била крепко, но заряжена была медной зипунной пуговицей: выдрала, озоруя, у барина клок плешивых волос, зажужжала волчком по паркету и трахнула дорогое зеркало, осерчав под конец.
По усадьбе и парку бегала дворня с фонарями. Голос Назарки грозился разорвать кого-то.
Раненый бегал так, скакал на коне, и никто бы не мог сказать, да в каком же месте у него рана?
Васька «прозимовал» в дупле ночь, день и только на другую ночь, дрыгая отекшими ногами, ударился мимо пруда по оврагам домой.
XIV
В имение приехала полиция. Пристав долго рассматривал медную пуговицу, тер себе лоб и, наконец, заявил:
— Из деревни прилетела. У них привычка пуговицами стрелять из шомполок. Я, ваше превосходительство, свидетелем был, как мужичонко, лесник, такой вот пуговицей медведицу свалил…
Генерал сидел, обвязанный примочками, и охал. Услышав историю о медведе, он заскрипел еще сильнее и зашипел:
— Вы меня бесите, полковник, не дожидайтесь же, пока я превращусь в того медведя, — действуйте, подавите, накажите!.
Полковник смутился, засуетился и в допросах перебулгатил всю дворню. Все подозрения были на пастуха.
Десять ражих стражников нагрянули к стариковой хате. Уезжая, увозили шомполку и зипун без Пуговиц. В кармане пристава был протокол: «Преступление налицо, но преступник неожиданно скончался и похоронен односельчанами», — гласило в конце протокола.
Дикой в избе не жил — одному было страшно, и пошел он ночевать к тетке.
На чужих полатях не шел сон. Всю ночь ворочался и тосковал; горела грудь, к утру стал бредить.
— Плохо с парнем-то. Уж не горячка ли. Всех перезаразит, — металась тетка.
Деть Ваську было некуда. Тогда тетка стащила его с полатей, настелила в углу у порога, где телят зимой держат, соломы, положила на нее, накрыла дерюгой и успокоилась, решив, что с пола хворь не так шибко перекинется.
Дикой метался, бормотал несвязное: — горят… горят… ржи, — орал он и вдруг вскакивал на колени. Потом брякался обратно и ворчал что-то о самопряхе. Снова орал и бился.
— От, бешеный-то, пра, дикой, и в кого уродился, — причитала тетка.
Приходила мать, кланялась в ноги и упрашивала родных не выкидывать сына, пока оправится. На куски, на копеечки пряничков синих слюнявых приносила и натаскивала тряпья прикрыть сына.
Был Дикой живуч - у порога, на телячьем месте, выхворал и оправился. Правда, одна шкура осталась да зубы, а все же оживать стал.
На рождество окреп совсем и не отстал от ребят в колядках.
Мать насбирала пирогов, блинов, кто мясца дал, — Дикой накалядовал и решили разговляться дома, в дедовой хате. Оттопили избу старой соломой, зажгли лампадку и уселись за березовый стол. Мать на тарелке разогрела куски пирога и вынула из печки.
В сенях вдруг захрюкало, заскрипело. Дверь рванулась. Васька так и остолбенел, разинув рот.
В дверях стоймя стояла свинья и поводила, хрюкая, зеленым рылом.
— Ой! — взвизгнула мать, — свят, свят, свят… аминь, аминь… — Свинья вдруг цапнула себя за пятачок, стянула рыло и, захохотав голосом отца, проревела:
— Спужались!
— Тятька, — захлебнулся Васька и повалился на холодную шинель лицом.
Через полчаса отец сидел за столом и объяснял Паське, жене и соседям: — Это, значит, маска есть от газов, как немец пущает, напяливаешь, — во!
Он надевал маску и хрюкал. Девки и бабы писка-ли и пятились.
— А хрючишь зачем? — спрашивал дураковатый Авдоха.
— Зачем, зачем, — передразнивал Федот, — видал, бабы пускаются, а газ и пововсе вблизь не подходит.
Все святки носился Дикой с маской, пока не надоел всем, даже Тузику.
С войны отец привез чаю и сахару, потом сходил в волость и принес трешницу.
— Это тебе, как солдатке, полагается, — объяснил он матери.
Мать побираться больше не ходила и первый раз за долгие годы проклятые истопила печку и испекла горячие, свои, хлебы.
Отец все время был веселый, только хмурился, когда рассказывали про умершего от обиды деда.
Терпел Дикой, крепился и вдруг признался отцу, кто стрелял в барина.
Отец долго и пристально смотрел.
— Эт ты, как же?
— Пуговицей, тятька, от дедкинова зипуна!
Задумался отец, а потом сердито сказал:
— Ты, Васька, брось, пользы от этого нет, — убьешь старого, молодой кобель будет; рассчитываться, так со всеми сразу. — В глазах отца полых-лун и потух огонь.
Скоро опять отец ушел на войну, а мать — по кускам.
XV
Жить Дикому стало туго. Зипун продувает, и в брюхе урчит.
Ванька Щегол то свининки принесет, то пирога кусок, то целый блин; друзья победней — просто краюшку, — тем и сыт.
Днем за делами, и живот не слыхать.
Делов-то днем немало. Перво-наперво утром. Мужики еще в сараи за кормом не успели уйти — нужно их опередить. Взял колдашку и — передом. Обязательно в огумьях лежат зайцы.
Самое большое удовольствие — это косого выпугнуть. Вскочит, стук лапами, а тут в него колдаем, как пырснет, сто тузиков не догонит, и-и-и!
К обеду — на гору. Там дел по завязке. Каждый себе смастерил скамейку, дно льдом наморозил и с горы ходом.
Надо поспеть на чужих накататься. Хозяйства у Дикого нет, и ему прощают такие штуки.
К вечеру на пруду — там еще хлеще. Вырубят прямо изо льда ледянки, разгонят по льду, пузом бац и — ширр!
Совсем к вечеру — на посиделки; которых ребят и не пустят, а Дикого пустят, — плясун.
Девки сидят, как угоднички, в десять шалей закулемались и нитки сучат. А ребята без делов — тары-бары. А вот как гармонист придет — тут дело начинается.
Эх! Ходи изба, ходи печь!
Хозяину надо бечь!
Тут отвечают Дикого лапотки.
Хоть совсем к утру, но и с посиделок выгоняли. Тут уж податься было некуда. В такой крайности шел на гумна, в солому; закопается в середку омета и кончено — у зайцев научился.
Плохо только, когда брюхо урчит. С сытым брюхом и в соломе за мое почтение.
— Эх! Ходи изба, ходи печь!
XVI
Так, день за днем на одной ножке прыгали! Проскакали холодные, пришли нюни, с капелями. Сыростью потянуло, а с нею потянуло в село разные вести. Мутные, шопотные.
— … Царя сместили… войне конец… землю дадут… — шелестело с языков. Стало больше солдат итти, с ними и вести ползли и слова новые разбегались:
«Митинги, оратели, капиталисты, буржуи и большаки».
Однако, весной что-то замолкло. Солдат шло совсем мало, землю не давали. Только как-то незаметно вместо стражника милиционер стал, а в имение десять солдат-кавалеристов пригнали. Охранять.
Шло лето, и вдруг опять забушевало. Поперли солдаты тучами. Все с ружьями, револьверами, а иной придет бомбами увешается.
— Ишь ты, Гаврюха, чисто арсенал!
— А ты чихаус уволок, — трунили друг над другом солдаты. Про «большаков» разговоры все чаще.
«Какие же они есть, — задумывался Дикой, — мотри, ростом вышли, вроде дяди Егора Бузанова С версту телеграфную». Ждал Васька отца со дня на день: — вот уж у него распрошу, — говорил друзьям — он у меня с понятиями, беспременно знает!
Но вот как-то поймал Дикого на улице солдат, — Матвей Коблов, и говорит:
— Слушай, паря, только не реви, скажи матери, штоб отца не ждала, долго жить приказал…