Он поворошил кочергой угли, прикрыл дверцу печки и выпрямился. Нет, заслонку ему не закрыть и не угореть вместе с Василисой в своей избе — духу не хватит. Все-таки, несмотря ни на что, не готов он был прощаться со своей жизнью, да и Карьку на кого оставить? Ездоки, конечно, найдутся и к рукам коня приберут, но только как он без хозяина, тосковать будет…
И едва подумал про Карьку, как вспомнил, что сена ему так и не дал, а вилы до сих пор в ограде валяются. Сунул ноги в валенки, вышел на улицу, в потемках отыскал вилы, потыкал ими в снег, чтобы кровяные следы с рожек стерлись, и пошел уже к стогу за сеном, как вдруг споткнулся, будто ему палку под ноги сунули. Как же он не подумал, что Капитоныча искать станут?! Шайка без головы осталась, значит, кровь из носу, а не успокоятся, пока не дознаются, кто эту самую голову на тот свет отправил. Может, Капитоныч сказал кому-то, куда направляется? А он, как последний дурачок, еще и вилы посреди ограды бросил. Приехали бы пораньше, увидели, что рожки в крови, и сам Семен вместе с Василисой валялся бы теперь в снегу в каком-нибудь глухом месте. Даже плечами передернул, представив, что могло бы случиться. Не за себя испугался, за Василису, которая оставалась для него сейчас еще желанней и любимей, чем раньше.
Зацепил большущий пласт сена, едва до конюшни дотащил, бросил прямо под ноги Карьке, вилы закинул на крышу и сразу же, не медля, бегом в избу. Решение к нему пришло само собой, неожиданно, и, как ни горько было, он его принял, потому что иного выхода просто-напросто не видел, как не виделось просвета в густых еще потемках уходящей ночи. Собирался, будто солдат по тревоге, быстро и толково: в мешок покидал только самое нужное на первое время, больше ничего не взял, да и брать ему особо было нечего, большого богатства он не нажил.
Василису развязывать не стал, так и отнес в сани, спеленутую. Бережно уложил на сено, запряг Карьку, которому опять не удалось наесться досыта, и выехал со двора, бросая свою избу и не зная — доведется ли ему сюда вернуться.
Ехал осторожно, не торопясь, выбираясь из Ярска окольными путями, и лишь оказавшись на тракте, подстегнул Карьку. Путь предстоял неблизкий, и следовало торопиться. Когда уже поднялось солнце и наступил день, он съехал на обочину, обернулся к Василисе и сказал:
— Я тебя домой везу. Развяжу сейчас, только ты сиди тихо, нам еще долго ехать, не могу же я тебя связанной держать.
Распутал узлы, размотал покрывало и простыню и снова взялся за вожжи, повернувшись к Василисе спиной. Ждал, что она ударит его или закричит, но за спиной висело молчание. Василиса так и не заговорила, пока не добрались они, переночевав на постоялом дворе, на следующий день до Елбани. Семен подъехал к заметенному дому Жигиных, остановил Карьку и сидел, не оглядываясь. Боялся оглянуться, боялся в последний раз посмотреть на Василису, хотя знал, что больше они никогда не увидятся.
Слышал, как она выбралась из саней, слышал, как захрустел снег под ее ногами, но все равно не обернулся. Хлопнул вожжами, Карька тронулся с места, и лишь тогда вслед ему донеслось:
— Все равно не прощаю! Будешь в аду гореть за Илюшеньку!
Крикнула, будто тяжелый камень бросила в спину.
Но он и на крик не оглянулся. И не увидел, как Василиса прихлопнула рот ладонью, словно запечатала, а после отняла и медленно, мелко вздрагивающей рукой перекрестила его.
Карька, почуяв, что хозяин ослабил вожжи и никуда его не направляет, перешел на неспешный шаг и шагал, вполне довольный, изредка потряхивал гривой и шевелил хвостом, словно отбивался от летнего овода. Шагал прямо, вдоль улицы, куда глаза глядели. Семен, положив вожжи на колени, горбился, разглядывая носки своих валенок, и не знал, не мог придумать — куда ему теперь ехать?
Миновали одну улицу, другую, и вот уже окраина Елбани, дальше — широкий, накатанный тракт. Карька втащил на него сани и остановился, голову повернул, скосил круглый глаз, словно хотел спросить: хозяин, куда направляемся? Семен вскинулся, будто очнулся, взял вожжи и направил его вправо в город Ярск. Другого пути для себя он придумать не смог. Решил все-таки выждать, затаиться на время, оглядеться и по этой причине не стал возвращаться в свою избу, а завернул на постоялый двор, стоявший у самого въезда в город.
Проезжающих в этот день скопилось здесь, как пчел в улье — не протолкнуться. Хорошо, что для Карьки место нашлось под навесом. Семен выпряг его, щедро насыпал овса в деревянную колоду и пошел сам определяться на постой. Досталась ему только голая лавка в дальнем углу, на которую он сразу же и лег, не раздеваясь, повернувшись лицом к стене.
Шумели, гомонили ямщики и проезжающие, пили беспрерывно чай из двух ведерных самоваров, ходили туда-сюда, и двери хлопали, не зная перерыва. Пар качался под потолком, а по полу то и дело проскакивали белые клубки морозного воздуха. Своей жизнью жил постоялый двор, где никто не собирался надолго задерживаться и где, казалось Семену, никому не будет дела до одинокого мужика, который прилег на лавку в углу, утомившись после дальней дороги.
Под шум и гам, под хлопанье дверей он быстро уснул тяжелым, глубоким сном. И приснилась ему, как в утешение, счастливая картина. Ясно увидел себя еще совсем молодым, увидел широкий луг за околицей родной деревни и побежал по этому лугу — стремительно, не касаясь ногами зеленой травы. Бежал к берегу речки, а там, на берегу, под ветлой, ярким цветным пятном колыхался под ветром и взвихривался девичий сарафан. И знал он, еще не добежав и не разглядев, что это Василиса стоит на берегу, на самом краешке, и на ее ладном, налитом теле колышется сарафан. И еще знал, что ждет она именно его, Семена, и различат уже, подбегая, что она зазывно машет ему рукой, призывая — скорей, скорее, чего же ты медлишь?! Он устремился быстрее, словно полетел, и вскрикнул от полного счастья, когда Василиса упала ему в объятия — теплая, ласковая…
…Хозяин постоялого двора подошел к лавке, толкнул Семена и ворчливо выговорил:
— Парень, а ты не заспался? Со вчерашнего тут лежишь…
Не услышав ответа, толкнул сильнее, Семен перевалился на спину, и хозяин постоялого двора в испуге отскочил в сторону, увидев нож, который по самую деревянную рукоятку был всажен в грудь постояльцу.
Длинными оказались руки у Капитоныча, с того света дотянулся он до строптивого мужика, и непонятным оставалось лишь одно — почему на мертвом лице этого мужика навсегда застыла счастливая, блаженная улыбка?
Марфа вошла в прихожую и замерла в изумлении: уж не почудилось ли ей? Нет, не почудилось. Голос Магдалины Венедиктовны звучал громко, дрожал от волнения, и столько в нем было неподдельного чувства и переживания, что боязно стало даже легким шорохом нарушить его. Марфа стояла, не снимая шубы, комкала в руках теплые варежки и слушала:
…Ты вырос между горных скал
И был беспомощен и мал,
Чуть над землей приподнимал
Свой огонек.
Но храбро с ветром воевал
Твой стебелек.
В садах ограда и кусты
Хранят высокие цветы.
А ты рожден средь нищеты
Суровых гор.
Но как собой украсил ты
Нагой простор!
Одетый в будничный наряд,
Ты к солнцу обращал свой взгляд.
Его теплу и свету рад,
Глядел на юг,
Не думая, что разорят
Твой мирный луг.
Слова эти, да еще произнесенные таким голосом, встряхивали душу до слез, которые закипали сами собой. Марфа дыхание затаила, слушала дальше:
Так девушка во цвете лет
Глядит доверчиво на свет
И всем живущим шлет привет,
В глуши таясь,
Пока ее, как этот цвет,
Не втопчут в грязь…
Это ведь про ее судьбу, про ее печали и беды рассказывал голос Магдалины Венедиктовны, словно знал доподлинно все, что ей пришлось пережить на коротком своем веку.
Как на весенний стебелек
Наехал плуг[16].
Тихо стало в зале. И услышалось, что за окнами весело, наперебой галдят ребятишки, катаясь с горки. Но все заглушили аплодисменты, грянувшие так дружно, будто выстрелили из большой хлопушки. И восторженные крики наполнили маленький домик:
— Браво! Браво! Какая прелесть! Магдалина Венедиктовна, вы — чудо!
Голоса были молодыми, звонкими и восторженными бескрайне.
Не торопясь выходить из прихожей, Марфа долго еще стояла, прислонившись плечом к стене, и повторяла тихим, почти неразличимым шепотом:
— Пока ее, как этот цвет, не втопчут в грязь…
Вдруг замолчала, словно очнувшись, и медленно стала снимать варежки, расстегивать пуговицы на шубе.
Когда она вошла в зал, там все еще продолжали хлопать, а Магдалина Венедиктовна, отступив в угол, к шкафу, величаво кланялась и, выпрямившись, по-царски вскидывала гордую голову. Глаза у нее горели, на щеках проклюнулся неяркий румянец, и была она в эту минуту необыкновенно хороша собой.
На всех стульях, какие удалось собрать, и даже на кресле и на маленькой скамеечке, сидели в зале юные девушки, смотрели влюбленными глазами на Магдалину Венедиктовну, а в самом дальнем углу, скрестив на груди руки, будто полководец после одержанной победы, довольно улыбался репортер Кудрявцев. Увидев вошедшую в зал Марфу, он весело подмигнул ей и заулыбался во весь рот.
Да, происходило в маленьком и уютном домике нечто необычное, чего раньше никогда не было.
Скоро прояснилось. Господин Кудрявцев хлопнул в ладоши, призывая к тишине, и объявил:
— Милые барышни! Наша встреча закончена. Поблагодарим Магдалину Венедиктовну за доставленное удовольствие и будем раскланиваться. Мы и так задержались у нее в гостях непозволительно долго.
Девушки дружно поднялись, стали одеваться, успевали еще перешептываться и украдкой, с любопытством поглядывали на Марфу — кто такая? Наконец распрощались и ушли. Господин Кудрявцев остался и пояснил: