Осип Мандельштам. Фрагменты литературной биографии (1920–1930-е годы) — страница 11 из 37

[186], оказывается тем не менее обособлена от актуальной литературной повестки, в которой он – в отличие от Ахматовой – всецело существует.

Ахматова вспоминала о встрече с Мандельштамом, состоявшейся в Фонтанном Доме спустя несколько дней после его вечера в Капелле:

Он только что выучил итальянский язык и бредил Дантом, читая наизусть страницами. Мы стали говорить о «Чистилище», и я прочла кусок из XXX песни (явление Беатриче) <…> Осип заплакал. Я испугалась – «что такое?» – «Нет, ничего, только эти слова и вашим голосом»[187].

В апреле Мандельштам начинает писать «Разговор о Данте», где фигура итальянца, «разночинца старинной римской крови», очевидным образом спроецирована на него самого – с «чисто пушкинской камер-юнкерской борьбой за социальное достоинство и общественное положение поэта». При всем неприятии литературной стратегии Ахматовой Мандельштам вчуже не мог не видеть ее своеобразной эффективности в этой «камер-юнкерской борьбе», понимая в то же время всю неорганичность подобной модели поведения для себя. «Внутреннее беспокойство и тяжелая, смутная неловкость, сопровождающая на каждом шагу неуверенного в себе, как бы недовоспитанного, не умеющего применить свой внутренний опыт и объективировать его в этикет, измученного и загнанного человека» – все эти, атрибутируемые Мандельштамом Данту качества, исчерпывающе описывали его собственное положение к весне 1933 года.

10

Катастрофа 1934 года (арест Мандельштама в ночь на 17 мая), вызванная написанием в ноябре 1933-го антисталинской инвективы, была подготовлена событиями 19311933 годов и той эволюцией, которую пережил поэт за этот период.

Н.Я. Мандельштам вспоминала:

Мы вернулись в Москву в 31-м году. Голодная Москва. Голод, раскулачивание и пятилетки. Жили у брата О.Э., он куда-то уехал с женой, только что женился и уехал. [А.Б.] Халатов встретил на улице Мандельштама и спросил у него, есть ли у него <…> паек… Мандельштам даже и не слышал о пайках. Халатов рассвирепел: «Что у вас там делается?» – и дал ему плюс один из советских писательских, и мы в этот период, в общем, мало голодали, были прикреплены к ВЦИКу и, живя в разных квартирах, пустых чужих комнатах, обычно давали ненормированные продукты всей квартире. Молоко, например, было не нормировано, и счастливая семья рядом получала молоко для детей[188][189].

Выразительная картина, встающая за этим мемуарным фрагментом, чрезвычайно точно передает парадоксальное положение Мандельштамов после возвращения из поездки по Закавказью и петергофского санатория ЦЕКУБУ. С одной стороны, патронаж государства (упомянутый А.Б. Халатов был в это время председателем правления Госиздата и ЦЕКУБУ), выражающийся не просто в получении ими продовольственных карточек, с которыми вся страна жила с января 1931 года, но в прикреплении к элитному спец-снабжению™ («вциковский» паек), маркирует их как часть советской номенклатуры. С другой – эта номенклатура вынуждена кочевать по съемным комнатам или жить у родственников в коммунальных квартирах. Место Мандельштама на номенклатурной лестнице оказывается недостаточно высоко, чтобы с помощью государства решить две базовые проблемы, о которых Н.Я. Мандельштам писала Молотову, – трудоустройства и жилья («роскошные санатории будут чередоваться с настоящим бродяжничеством»). Окончательный отказ от «фабрики переводов», заявленный в письме Молотову, подразумевал, однако, резкую интенсификацию усилий по преодолению «необеспеченности и полубездомности» (из письма Мандельштама неустановленному адресату, нач. 1930 года (?): III: 494).

Что касается денег, Мандельштам твердо намерен реализовать модель существования на «бюджетный заработок (лит<ературный>)» (из письма Е.Э. Мандельштаму, 11 мая 1931 года: III: 503). Последнее уточнение принципиально важно – во второй половине 1930 года поэт возвращается к стихам; это служит основным стимулом его литературной работы, не имеющей более в виду возврата к той или иной форме поденщины, вроде службы в комсомольских газетах (<«…> служить грешно, потому что работается сейчас здорово» [III: 503][190]). Принципиальной же является и установка Мандельштама на публикацию новых текстов – вовсе не сама собой подразумевавшаяся у авторов, испытывающих в это время трудности с цензурой. Выше мы подробно остановились на позиции Ахматовой. 11 августа 1928 года М.А. Булгаков, столкнувшийся с запретом ряда своих произведений, пишет Горькому: «Я знаю, что мне вряд ли придется разговаривать печатно с читателем. Дело это прекращается. И я не стремлюсь уже к этому»[191]. Мандельштам, за редчайшими исключениями, все свои новые вещи предназначает для печати. Известны переданные им в 1931 году для публикации в журналы «Новый мир» и «Ленинград» подборки стихотворений из числа «Новых стихов», включающие в себя тексты, которые позднейшая традиция, в очевидном противоречии с синхронным авторским восприятием, относит к числу «отщепенских» («Мы с тобой на кухне посидим…», «Не говори никому…», «Куда как страшно нам с тобой…», «На полицейской бумаге верже…» и др.)[192]. Виктор Серж, описывая чтение Мандельштамом «Путешествия в Армению» в номере «Европейской» гостиницы в феврале 1933 года, вспоминает: «Кончив читать, Мандельштам спросил нас: „Вы верите, что это можно будет напечатать?”»[193] Подавляющее большинство текстов Мандельштама не проходит редакторский или цензурный фильтры (из пятидесяти пяти входящих в «Новые стихи» вещей[194] опубликовано при жизни поэта было одиннадцать). Подводя некий итог возвращению к литературной жизни, Мандельштам так описывал ситуацию в письме брату: «<…> я, конечно, не стал ходовым автором, пишу очень мало и медленно, и 90% не печатается даже в самых благоприятных условиях» (июль/август 1932 года: III: 510)[195].

Первостепенно важно, однако, что сложившееся положение Мандельштам тем не менее (воепринимает как результат собственного осознанного и добровольного выбора — между возвращением к советской литературной и общественной жизни и уходом, на манер Ахматовой, в самоизоляцию и оппозицию «современности». Последнее ассоциируется для него с неизбежной консервацией, обеднением и иссякновением поэтической речи (напомним, что именно «недостаточной [социальной] гибкостью» Ахматовой и ее «мировоззрения» объяснял Мандельштам ее поэтическое молчание второй половины 1920-х – начала 1930-х годов). Поэтическая немота видится ему выбором худшим, нежели пусть проблемное, но существование в актуальной социокультурной повестке.

Но не хочу уснуть, как рыба

В глубоком обмороке вод

И дорог мне свободный выбор

Моих страданий и забот —

с помощью прозрачной «ихтиологической» метафоры эксплицирует Мандельштам свою позицию в отброшенной при публикации в «Новом мире» (1932. № 4) заключительной строфе стихотворения «О, как мы любим лицемерить…» (I: 479; май 1932 года)[196].

«Свободный выбор», связанный с возвращением к литературной жизни после скандала вокруг «дела Уленшпигеля» – то есть с преодолением разрыва, который поэт еще год назад считал «богатством» и боялся «расплескать» – неизбежно провоцировал авторефлексию. Этого требовали и недавние, ставшие отчасти публичными, заявления Мандельштама об «уходе из литературы»[197]. Поэтическим манифестом нового этапа и одновременно постскриптумом к начавшейся с претензий Горнфельда и чрезвычайно травмировавшей Мандельштама истории с переводами стало, на наш взгляд, написанное в марте 1931 года стихотворение «За гремучую доблесть грядущих веков…»

Разыскания И.М. Семенко, проследившей историю выработки окончательного текста «Волка» (как сокращенно называли текст Мандельштамы), позволяют увидеть, что тема литературы, «некоей письменной продукции»[198], включающая в себя указание на тесно связанную с «делом Уленшпигеля» газету (Не табачною кровью газета плюет), возникает у поэта сразу и обостряется по мере работы. Изначально она сопряжена с темой противопоставления и противостояния «массы и певца»[199], причем, как точно замечает Семенко, совокупность мотивов, характеризующих в черновиках стихотворения «массу» (чернила и кровь), раскрывается, будучи повторена Мандельштамом в стихотворении «Квартира тиха, как бумага…» (1933), где она обозначает ненавистный ему тип «разрешенного писателя» («Какой-нибудь изобразитель, ⁄ Чесатель колхозного льна, ⁄ Чернила и крови смеситель ⁄ Достоин такого рожна»). Именно этот тип литератора, противостоявший, по мысли Мандельштама, ему в конфликте вокруг переводов, стал объектом авторской ненависти в «Открытом письме советским писателям» и в «Четвертой прозе». В окончательной редакции текста присутствует и мотив конфликта поэта со старшим литературным поколением («Я лишился и чаши на пире отцов»), игравший, как мы помним, важнейшую роль в восприятии Мандельштамом «дела о переводах». Упоминание волка и века-волкодав а вводит ключевую для всего сюжета тему травли. Появление «политического» мотива ссылки, дающего основания для более широкой интерпретации всего текста, может, как кажется, быть объяснено тяжелым опытом Мандельштама, несколько раз дававшего на заключительном этапе рассмотрения «дела Уленшпигеля» многочасовые показания следователям ЦКК ВКП(б), интересовавшимся, как мы уже указывали, его политическим прошлым. При этом страшная