Осип Мандельштам. Фрагменты литературной биографии (1920–1930-е годы) — страница 14 из 37

[247] и находя «рациональное» объяснение расстрельному приговору – шпионаж, о котором «кому-то что-то было известно», и внешнеполитический контекст, связанный с приходом к власти национал-социалистов в Германии[248]. Тем не менее существование в атмосфере террора угнетает его и возвращает к мыслям об уходе, «побеге» – но уже не из литературы, а из Москвы или даже из СССР (эти настроения, как мы увидим, укрепятся к осени 1933 года). Собственно вина Конара[249] нигде не ставится Мандельштамом под сомнение[250].

В самом начале апреля был арестован Б.С. Кузин, самый, по-видимому, близкий в этот период друг Мандельштама[251]. Узнав об этом, поэт обращается с письмом к М.С. Шагинян. Прагматика этого письма, на первый взгляд, до конца не ясна. Выбор адресата очевидным образом продиктован тематикой посылаемого Шагинян вместе с письмом «Путешествия в Армению» и общей связью Шагинян и Кузина, с которыми Мандельштам встречался в свое время в Ереване, с темой этого текста. В письме Мандельштам информирует Шагинян (которая с середины 1920-х годов демонстративно занимала общественную позицию «восхищения происходящим до восторженности» и еще в 1929 году аттестовала себя как «сталинку»[252]) об аресте Кузина, объясняя его сугубо частными претензиями Кузина к советской действительности и настаивая, таким образом, на чрезмерности этой репрессии («Каково же бывает, когда человек, враждующий с постылым меловым молоком полуреальности, объявляется врагом действительности как таковой?» [III: 514]).

Информация об аресте Кузина в письме к Шагинян дала его публикатору П.М. Нерлеру основания предположить, что письмо поэта имело целью «попытаться через адресата помочь молодому другу Мандельштама»[253]. Однако, если рассматривать письмо в этом ракурсе, выбор адресата кажется не очевидным. Как пишет тот же Нерлер, «непонятно, какие у Шагинян могли быть для этого приводные ремни»[254]. Отметим также, что в этот период сама Шагинян испытывала цензурные трудности в связи с изданием своего «Дневника. 1917-1931» (Л.: Издательство писателей в Ленинграде, 1932 )[255].

Ситуация с выбором Шагинян в качестве возможного «передаточного звена» между Мандельштамом и властью проясняется, если иметь в виду, что за два года до этого Шагинян удостоилась личного и весьма благожелательного письма Сталина, откликнувшегося на ее просьбу помочь с изданием романа «Гидроцентраль»:


20 мая 1931 г.

Уваж<аемая> тов. Шагинян!

Должен извиниться перед Вами, что в настоящее время не имею возможности прочесть Ваш труд и дать предисловие. Месяца три назад я еще смог бы исполнить Вашу просьбу (исполнил бы ее с удовольствием), но теперь – поверьте – лишен возможности исполнить ее ввиду сверхсметной перегруженности текущей практической работой.

Что касается того, чтобы ускорить выход «Гидроцентрали» в свет и оградить Вас от наскоков со стороны не в меру «критической» критики, то это я сделаю обязательно. Вы только скажите конкретно, на кого я должен нажать, чтобы дело сдвинулось с мертвой точки.

И. Сталин[256]

Письмо Сталина отмечено не только общей благожелательностью, но и ясно выраженной готовностью оказать конкретную помощь писательнице[257]. Нет сомнений, что о письме Сталина, служившем своего рода «охранной грамотой» и бывшем сенсационным в кругу Шагинян свидетельством отношения высшей власти к культуре, Мандельштам знал – в обычае Шагинян было делать относящиеся к ней события литературно-бытового ряда общественным достоянием[258]. Среди близких литературных знакомых Мандельштама в этот период Шагинян была единственной, с кем прямо контактировал Сталин[259]. Очевидно, эти соображения (вкупе с близостью Шагинян «армянской темы») и определили для поэта выбор адресата. Одновременно важно зафиксировать стремление Мандельштама передать Сталину некое сообщение – свидетельства о таком стремлении мы увидим и далее.

Письмо служит для поэта поводом заявить о наступлении нового периода в своем творчестве (по его собственной формуле, «период т. н. „зрелого Мандельштама”») и о том, что этот новый период отмечен «таким прыжком в объективность [в восприятии действительности]», который ему ранее «даже не снился». Эта «объективность» включает в себя и лояльность по отношению к ОГПУ («я не враждебен к рукам, которые держат Бориса Сергеевича, потому что эти руки делают и жестокое, и живое дело» [III: 515]). В мандельштамовской формуле творимого чекистами дела важна (синтаксически подчеркнутая автором) синхронность обоих определений – «и жестокое, и живое».

О такого рода синхронности писала, говоря о 1930-х годах, Л.Я. Гинзбург:

Это бессмертная модель многих примирений и оправданий. Они не захватывают сознание целиком, но оставляют место для совсем других, противоположных даже импульсов и реакций, порожденных другими контактами с той же действительностью, другими системами ценностей. От степени их согласованности (или несогласованности) зависит «консеквентность» – как говаривал Герцен – поведения[260].

Тот же Кузин свидетельствовал о принципиальной неконсеквентности поведения Мандельштама (отмеченной, как мы помним, еще Ахматовой в связи с казусом вокруг статьи «Жак родился и умер»): «<…> решения, принимаемые О.Э., почти наверное заменяются противоположными»[261]. Причем антисоветски настроенный Кузин связывал эту непоследовательность, прежде всего, с отношением Мандельштама к большевистской идеологии и режиму.

Новые контакты Мандельштама с действительностью весной – летом 1933 года изменили настроенческий баланс – «жестокое» стало для него обесценивать «живое».

13

Решающую роль в этом изменении сыграла поездка Мандельштамов (вместе с выпущенным из тюрьмы Кузиным) в Крым в апреле – июне 1933 года. Мандельштам увидел катастрофические последствия голода на Украине – эти картины присутствуют в первом из трех «криминальных» стихотворений, написанных во второй половине 1933 года, – «Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым…», отражающем, по определению из протокола допроса Мандельштама, его «восприятие <…> процесса <…> ликвидации кулачества как класса»[262]. Встреча с последствиями голода, информация о котором в СССР замалчивалась[263], производила травмирующее впечатление на близкий Мандельштаму круг, в том числе коммунистов. Актриса Галина Кравченко вспоминала о бывшем соратнике Сырцова А.Л. Курсе, печатавшем Мандельштама в 1920-е:

Однажды осенью 1933 года он поделился со мной впечатлениями о поездке в Одессу. Проезжая через одну из небольших станций на Украине, он увидел из окна поезда горы трупов – это были умершие от голода крестьяне. Мы вспомнили о встрече у Маяковского дома <…> И вдруг Александр Львович проронил фразу, которую не могу забыть: «Вряд ли Володя мог пережить все это»[264].

Мартовский вечер в Политехническом музее был отмечен эмоциональной полемикой Мандельштама с той частью вступительного слова Эйхенбаума, где, как показалось поэту, был недооценен Маяковский. Этот инцидент получил отражение в газетной хронике: Мандельштам, писал автор отчета о вечере С. Гехт, «напал на Эйхенбаума, речь которого слушал (по собственному его признанию) через замочную скважину. <…> В речи Эйхенбаума было много спорных (и очень спорных) положений, но он не выступал против Маяковского, как говорил об этом Мандельштам»[265]. То же отмечено и слушателями-мемуаристами: Мандельштам «начал не со стихов, а с возражений против доклада Эйхенбаума. <…> Маяковского он возвеличил. Он назвал его „точильным камнем всей новой поэзии”»[266]; «минут тридцать пять (без преувеличения) [Мандельштам] говорил о том, что Эйхенбаум оскорбил Маяковского, что он не смел даже произносить его имени рядом с именами остальных (как нельзя, недопустимо сравнивать Есенина, Пастернака, Мандельштама с Пушкиным или Гете). Маяковский гигант, мы не достойны даже целовать его колени»[267].

Причины такой гиперболической (и одновременно самоуничижительной) оценки поэта, отношения которого с Мандельштамом при жизни не характеризовались близостью[268], на первый взгляд, неочевидны. По свидетельству вдовы поэта, Мандельштам «из современников <…> ценил и следил за работой Пастернака, меньше Маяковского – очень огорчался саморастратой Маяковского на агитки»[269]. Еще на рубеже 1917 года Мандельштам писал о смерти художника как о «высшем акте его творчества» и призывал «не выключать [ее] из цепи его творческих достижений, а рассматривать как последнее, заключительное звено» («Скрябин и христианство» [II: 35]). Именно так была воспринята им весть о самоубийстве Маяковского, названная в черновиках «Путешествия в Армению» «океанической». Там же прослеживается не допущенная автором в окончательный текст тема противостояния поэта и «толпы» («общества»): «Общество, собравшееся в Сухуме, приняло весть о гибели первозданного поэта с постыдным равнодушием. Ведь не Шаляпин и не Качалов даже! – В тот же вечер плясали казачка и пели гурьбой у рояля студенческие вихрастые песни» (II: 402). Эта болезненная тема, явно имевшая для Мандельштама автобиографические коннотации (и намеченная также в синхронно писавшемся «Волке»), оказалась «во весь голос» реализована в статье P.O. Якобсона «О поколении, растратившем своих поэтов», написанной в мае – июне 1930 года и вышедшей (вместе с текстом Д.П. Святополк-Мирского «Две смерти: 1837-1930») отдельным изданием в Берлине в 1931 году