Тов. Шкловский: Конечно, не денежных, а чтобы вы научились понимать литературу. Нельзя предлагать человеку описывать благополучие, когда его нет. Один писатель сказал – разрешите нам самим знать наши развязки. Разрешите нам самим играть на нашем инструменте так, как мы умеем. <…> вы не умеете обращаться с писателем. Но без литературы, товарищи, все-таки жить нельзя. <…> Научитесь обращаться с писателями[287].
Выступление Шкловского, судя по стенограмме, вызвало скандал[288]. Большую часть своего заключительного слова Радек посвятил отповеди Шкловскому, идя на провокационное, но не искажающее мысль оппонента обострение его тезисов:
<…> я понимаю его [Шкловского] постановку вопроса – нет прессы без свободы печати. <…> Но, товарищи, мы свободу печати принесли в жертву на известное время интересам освобождения человечества. <…> Есть другое обстоятельство. Уберите цензоров-дураков. Конечно, дорогой товарищ, такое требование не является крамольным, призывающим к ниспровержению существующего строя, попыткой потрясти основы. Но, во-первых, мнение о том, кто дурак, всегда очень различно, и не всегда тот дурак, который не пропустит даже очень хорошо написанной книги. Есть такие книги, которые очень хорошо написаны. Чем цензор будет умнее, тем больше он не пропустит. <…> Но когда вы выступаете с требованием общей свободы печати, то я понимаю, что в вас говорит либерал. Вам нужно писать. Если вы будете оперировать моим личным чувством симпатии к вам для понимания вашей трагедии, вы найдете полный отклик во мне. Но поймите, что мы существуем для революции, а не революция для нас. И если писатель находится в таком настроении, если у него такое сложение ума, что он как-то не созвучен, то его не хотят печатать. Это – трагедия, но это ваша личная трагедия, а не общественная. Вы скажете, что таких широких общественных слоев много. Да, мы, интеллигенция, имели один товар – выражать свои мысли в письме. Это была наша общественная функция. Но эта функция должна была в процессе революции уложиться в известные рамки[289].
Тема биографического и творческого тупика, определенного, пользуясь выражением Радека, «известными рамками», поставленными «в процессе революции» (так или иначе ранее принятой корреспондентами), обсуждалась за несколько месяцев до выступления Шкловского в его переписке с соратником по ОПОЯЗу Б.М. Эйхенбаумом. 25 июля 1925 года Эйхенбаум писал Шкловскому:
У меня тоска по поступкам, тоска по биографии. Я читаю теперь «Былое и думы» Герцена – у меня то состояние, в котором он написал главу «Il pianto» <…>. Никому сейчас не нужна не только история литературы и не только теория, но и сама «современная литература». Сейчас нужна только личность. Нужно человека, который строил бы свою жизнь. Если слово, то – слово страшной иронии, как Гейне, или страшного гнева[290].
Как уже было отмечено М.О. Чудаковой, упоминаемая Эйхенбаумом глава из книги Герцена посвящена разочарованию в последствиях европейских революций 1848-1849 годов («Неотразимая волна грязи залила все», – пишет Герцен)[291]. Еще год назад, в первом номере «Русского современника» (выступление на московской презентации которого так круто изменило положение Ахматовой), Эйхенбаум поместил статью, которая «оптимистически» называлась «В ожидании литературы». В ней он объяснял сложившуюся ситуацию («литература у нас кое-какая есть, но ее не читают»[292]), с одной стороны, коренным изменением социальной структуры традиционной читательской аудитории – «русской интеллигенции <…> верного читателя и поклонника» русской литературы. «Этого читателя больше нет, потому что нет самой интеллигенции – по крайней мере в старом смысле этого слова» (иначе, говоря словами Мандельштама, сохраненными осведомителем, «нет общества»). С другой стороны, утверждал Эйхенбаум, литературу уничтожает новая (партийная) критика, «которая не рассуждает, а произносит приговоры». Эту критику он именует «политической» и, анализируя тексты ее основных представителей (в том числе Троцкого), чаемое появление литературы связывает с тем, что словесность найдет «какое-то другое место в жизни – скамья подсудимых для нее не подходит»[293]. Критическая рецепция «Русского современника» в советской прессе и судьба журнала, закрытого на четвертом номере после ареста А.Н. Тихонова, одного из его соредакторов, продемонстрировали иллюзорность этих надежд.
К моменту написания письма Шкловскому и особенно к концу 1925 года, когда покончил жизнь самоубийством Есенин, Эйхенбаум пессимистичен – смерть Есенина воспринимается им как поступок, биографический «ответ» на социальные обстоятельства, тогда же описанные в дневнике Эйхенбаума с помощью автополемической формулы (отсылающей к названию статьи в «Русском современнике») – «Нет литературы и никому она не нужна»[294].
В посвященных самоубийству Есенина и его «литературной личности» устных выступлениях[295] Эйхенбаум с предельно возможной в советских цензурных условиях откровенностью вслед за Шкловским описывает положение русской литературы через отрицание ее «полноценности», прежде всего, моральной:
Современная русская литература, – говорил Эйхенбаум 10 января 1927 года на вечере памяти Есенина в Ленинграде, – почти целиком – явление не столько литературное, сколько литературно-бытовое. В центре нашей сегодняшней литературной жизни стоят вопросы не столько литературного порядка, сколько порядка общественного и морального – таков, по крайней мере, характер и наших литературных группировок, и нашей литературной борьбы. До самой литературы нам еще далеко – мы заняты сейчас примитивным делом организации литературного труда, упорядочения литературных отношений: повышением не столько качества продукции, сколько морального авторитета того, что называется литературой. Ведь за последние годы она пала именно морально – став отчасти особым и далеко не почетным видом службы по ведомству Наркомпроса, отчасти – обслуживанием рынка по заказу издателей. Напрасно говорят о литературной «профессии» и называют ее в некотором смысле «свободной» – писатель сейчас не профессионал и не свободный художник, а чернорабочий, ищущий себе места в жизни[296].
У нас нет свидетельств какой-либо синхронной реакции Мандельштама на это, казалось бы, прямо касающееся его[297] выступление Эйхенбаума. Е.А. Тоддес справедливо отмечает, что в этот период в своей попытке «синтеза элементов „старого” и „нового” мира» Мандельштам был «радикальнее ОПОЯЗа», который «стремился сохранить дистанцию»[298] с советской современностью. Однако позднее – ив период «Четвертой прозы», когда поэт ощущает себя «чернорабочим слова», и особенно к кризисному 1933 году – настроения, так ярко проявившиеся в выступлениях и записях формалистов второй половины 1920-х годов, всецело овладевают Мандельштамом, предъявляющим тот же – моральный – счет и литературной, и политической системе.
15
…Я гневаюсь на вас, гнусавые вороны,
Что ни свирель ручья, ни сосен перезвоны,
Ни молодость в кудрях, как речка в купыре,
Вас не баюкают в багряном октябре,
Когда кленовый лист лохмотьями огня
Летит с лесистых, скал, кимвалами звеня,
И ветер-конь в дождливом чепраке
Взлетает на утес, вздыбиться налегке,
Под молнии зурну копытом выбить пламя
И вновь низринуться, чтобы клектать с орлами
Иль ржать над пропастью потоком пенногривым.
Я отвращаюсь вас, что вы не так красивы!
Что знамя гордое, где плещется заря,
От песен застите крылом нетопыря,
Крапивой полуслов, бурьяном междометий,
Не чуя пиршества столетий,
Как бороды моей певучую грозу —
Базальтовый обвал – художника слезу
О лилии с полей Иерихона!
Я содрогаюсь вас, убогие вороны,
Что серы вы, в стихе не лирохвосты,
Бумажные размножили погосты
И вывели ежей, улиток, саранчу!..
За будни львом на вас рычу
И за мои нежданные седины
Отмщаю тягой лебединой! <…>
Эти стихи Клюева, названные (с «националистической» пушкинской проекцией) «Клеветникам искусства», по воспоминаниям Ахматовой, Мандельштам читал ей наизусть во время их встречи в Ленинграде в конце февраля 1933 года[299]. Текст мог возникнуть в разговоре по ассоциации: Ахматова и Мандельштам говорили, как мы помним, о Данте – Клюев же упоминает Данте во фрагменте «Клеветников» с описанием Ахматовой («Ахматова – жасминный куст, ⁄ Обожженный асфальтом серым, ⁄ Тропу утратила ль к пещерам, ⁄ Где Данте шел и воздух густ»). Однако можно предположить, что повод для обращения к стихам Клюева со стороны Мандельштама был основательнее, нежели просто лестное упоминание его визави на встрече в Фонтанном Доме.
Позднейшие мемуарные записи Ахматовой, в которых это стихотворение Клюева названо «причиной гибели несчастного Николая Алексеевича»[300], задали ошибочную традицию восприятия этого текста, как одного из спровоцировавших арест поэта в 1934 году[301]. Между тем очевидно, что стихотворение Клюева «Клеветникам искусства» является документом того изменения политико-культурной ситуации, которое последовало за постановлением Политбюро ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций» 1932 года, ликвидировавшим РАПП и объявившим «объединительный» курс на создание «единого союза советских писателей»