[324]. 20 января Клюев пишет смягченный вариант своего заявления, где, в частности, исчезает «маузер» Маяковского и, напротив, прибавляется упоминание о двадцатипятилетием литературном стаже[325]. Никаких существенных корректировок текст письма при этом не претерпевает. Это, вероятно, возымело тем не менее какие-то последствия – публикатор протокола комиссии по перерегистрации отмечает, что «фамилия [Клюева] вычеркнута из списка красным карандашом. На полях чернилами поставлен плюс»[326].
В начале апреля 1932 года Клюев переезжает в Москву, поселившись недалеко от Дома Герцена, где живет Мандельштам; они часто видятся. Постановление Политбюро ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций» 23 апреля меняет литературный статус обоих.
Если формальным следствием постановления Политбюро был роспуск РАППа, претендовавшего на монопольное право контроля на литературной сцене, то следствием идеологическим – коренная перемена общественного климата вокруг литературы. Казалось, что изменение партийного подхода к литературной политике в каком-то смысле является, наконец, ответом на вопрос о «сохранении» непартийных писателей (именно в таком виде, восходящем к формуле Розанова, поставленный, как мы помним, в письме Н.Я. Мандельштам Молотову). Председатель Оргкомитета будущего Союза советских писателей И.М. Гронский на расширенном пленуме Оргкомитета 29 октября 1932 года говорил:
Я считаю ошибкой РАПП некую ее нетерпимость: какой-нибудь писатель запятую не там поставил – его сейчас же по всему фронту начинают «прорабатывать» и превращают в классового врага, во все, что хотите, а то и из литературы выбрасывают. Даже прямо так и говорили: «Мы тебя из литературы выбросим». <…> Воту нас в привычку вошло – чуть немножко – и классовый враг. <…> Раз враг <…> то вы знаете, что с таким врагом у нас разговоры крутые, очень крутые. Так что это понятие, это определение надо очень осторожно употреблять. <…> Прежде, чем такое обвинение писателю бросить, нужно проверить тщательно, что он из себя представляет, какую он работу проводил. И нужно посмотреть, не является ли его ошибка случайностью. Если он действительно допустил несознательную ошибку, то нужно его раскритиковать, но человека надо сохранить. Надо не только дать ему возможность работать, но и помочь эту ошибку исправить, выправить, надо дать ему возможность работать равноправным членом писательской семьи[327].
Все это открывало принципиально новые возможности для конфликтовавших с официозной критикой литераторов. Ближайший литературный соратник Клюева Сергей Клычков в мае 1932 года на одном из писательских собраний, посвященных перспективам создания нового союза, так обрисовал свое положение (его слова вполне могут быть применены и к Клюеву):
<…> будут ли в новом Союзе применяться цирковые дрессировочные приемы РАППа, будут ли использоваться способы наказаний, которые напоминают глубокую древность, когда человека, подошедшего не с достаточным благочестием к священному древу, прибивали за конец кишки и заставляли бегать вокруг этого древа этого случайно провинившегося чудака? Дорогие товарищи, годов так пять сам лично я в таком положении пробегал у мамрийского дуба РАППа, на большую половину я свои кишки вымотал, теперь, когда через очень короткое время, возможно, мне пришел бы конец, я начинаю вматываться обратно. (Смех.)[328]
Ситуация, однако, для того же Клычкова (как и для Клюева, и для Мандельштама) осложнялась тем, что «потепление» на «литературном фронте» в 1932-1933 годах сопровождалось, как мы показывали выше, катастрофическими последствиями сталинской политики и продолжением чекистского террора. Для непартийных авторов – ив особенности для тех из них, кто, как Мандельштам, Клюев и Клычков, был причислен критикой к «правым попутчикам» – по разному переживаемое и вызванное разными причинами, но тем не менее однозначное «изгойство» рубежа 1930-х годов сменяется двусмысленным состоянием морального компромисса, необходимого для использования тех возможностей, которые предоставляла новая общественно-политическая реальность. Представляется, что выход Мандельштама из этой ситуации во многом связан с поведением в ней Клюева.
Пользуясь открывшимися после объявленной «оттепели» некоторыми возможностями писательской реализации и номенклатурными благами[329], Клюев в 1932-1933 годах входит во все больший конфликт с политическим курсом советской власти периода «ускоренной индустриализации».
Я считаю, что политика индустриализации разрушает основу и красоту русской народной жизни, причем это разрушение сопровождается страданиями и гибелью миллионов русских людей. <…> Я воспринимаю коллективизацию с мистическим ужасом, как бесовское наваждение —
показывал Клюев после ареста[330]. «Настало царство сатаны, все нам родное и любое нам уничтожается с быстротой неимоверной. Деревня дыбом, мужик – колесом», – пересказывал разговоры с Клюевым начала 1930-х в показаниях 1937 года в НКВД Клычков[331]. «Мой взгляд на коллективизацию, как на процесс, разрушающий русскую деревню и гибельный для русского народа, я выразил в своей поэме „Погорелыцина“», – говорил Клюев на допросе 15 февраля 1934 года[332].
Соблюдать осторожность при выражении своих взглядов поэт необходимым не считал – напротив, неопубликованные тексты (и прежде всего, «Погорелыцина») многократно исполнялись им в литературных кружках и салонах, размножались в машинописных копиях и даже передавались за границу[333]. Особого рода нарочитость сопровождала и частную жизнь Клюева, неизменно публично появлявшегося в экзотической для городского – и особенно литературного – мира «крестьянской одежде» (что часто провоцировало агрессию[334]) в сопровождении молодых спутников[335].
Говоря о причинах ареста Клюева, исследователи его творчества традиционно опираются на мемуарный рассказ И.М. Гронского, в 1959 году во время встречи с сотрудниками ЦГАЛИ утверждавшего, что он лично, узнав от своего свояка Павла Васильева о гомосексуальном характере переданных ему, как главному редактору, для «Нового мира» клюевских стихов, отказался публиковать их в журнале и после резкого объяснения с Клюевым позвонил Г.Г. Ягоде и попросил его выслать Клюева из Москвы. Гронский особо подчеркнул, что арест Клюева был согласован им со Сталиным[336]. Этот мемуарный рассказ нуждается, однако, в существенной корректировке.
Судя по всему, речь идет о посвященном художнику Анатолию Яр-Кравченко цикле стихотворений «О чем шумят седые кедры» (1930-1932), переданном Клюевым в августе 1932 года Гронскому для публикации в «Новом мире» вместе с текстом «Клеветникам искусства». Лирический цикл «О чем шумят седые кедры» представляет еще один характерный для Клюева пример того самого компромисса, о котором шла речь выше. Это своего рода поэтико-идеологический конструкт, в котором Клюев пытается объединить органичную для себя эксплицитно-гомосексуальную любовную адресацию с советской тематикой: приход новой любви ассоциирован с обращением автора к новой действительности («Пусть тростники моих седин, ⁄ Как речку, юность окаймляют, ⁄ Плывя по розовому маю, ⁄ Причалит сердце к октябрю»). Отказ в публикации цикла, в котором поэт в угоду цензурным требованиям сознательно жертвовал одной из принципиальных для своей лирики установок на традиционный идеал русской деревенской культуры, воспевая «мою республику родную» и «песенный колхоз», был для Клюева серьезным ударом, продемонстрировавшим недостаточность компромисса, на который он решился[337]. В этом контексте вполне правдоподобно выглядит факт резкого разговора Клюева с Гронским: мемуаристы свидетельствуют о жесткости и даже «озлоблении», с которыми Клюев встречал отказы в публикации[338]. На наш взгляд, именно к разговору с Гронским Клюев отсылает в тексте посвященного Васильеву стихотворения 1933 года «Я человек, рожденный не в боях…»:
Я пил из лютни жемчуговой
Пригоршней, сапожком бухарским,
И вот судьею пролетарским
Казним за нежность, тайну, слово,
За морок горенки в глазах, —
Орланом – иволга в кустах.
Не сдамся! <…>
В соответствии с этими настроениями в июне 1933 года Клюев предлагает цикл «О чем шумят седые кедры» «Издательству писателей в Ленинграде» в составе подготовленного им сборника из тридцати трех текстов – то есть не приходится говорить о какой-либо угрожавшей автору, с точки зрения Клюева, «крамольности» этих стихов до лета 1933 года[339].
От момента ссоры с Гронским до ареста Клюева прошло от года до полутора, поэтому прямую связь между ней и высылкой поэта установить трудно. Весной 1933 года номенклатурное положение Гронского осложнилось – после разногласий с Горьким[340] и недовольства Сталина Гронский лишился руководящего положения в Оргкомитете по подготовке писательского съезда. Ситуация, в которой он в феврале 1934 года по телефону дает указания Ягоде и согласовывает со Сталиным арест писателя, выглядит нереалистичной