Осип Мандельштам. Фрагменты литературной биографии (1920–1930-е годы) — страница 21 из 37

Для Мандельштама ориентально окрашенная тема «враждебной человеку социальной архитектуры» и «казнелюбивых владык»[385], намеченная в «Гуманизме и современности» (1922), армянских стихах и заключающем «Путешествие в Армению» фрагменте о царе Аршаке и персидском тиране Шапухе, «неожиданно названном ассирийцем»[386], возникает применительно к Сталину уже в переданном Э.Г. Герштейн разговоре поэта с ее отцом («десятник, который заставлял в Египте работать евреев»[387]). Окончательно – по мере знакомства с (пользуясь формулировкой Авербаха в передаче Ставского) «„азиатскими методами И.В. Сталина" (в смысле жестокости, хитрости)» – она закрепляется за вождем к 1933 году. Как и для крестьянских поэтов, «выходом» для Мандельштама служат стихи: в ноябре 1933 года эта тема кульминирует в антисталинской инвективе – стихотворении о «кремлевском горце».

Только что Мандельштамом закончен «Разговор о Данте», посвященный итальянскому поэту-политику и его главному тексту, где, по словам М.Л. Лозинского, «устами обитателей загробного мира он произносит хулу и хвалу своим современникам или же сам, прерывая рассказ, обращает гневное слово к живым, к императору Альберту, к папе Иоанну, к Италии, к Флоренции, к другим городам, изобличая недостойных»[388]. «Немыслимо читать песни Данта, не оборачивая их к современности», – констатирует Мандельштам, соединяя таким образом опыт политически ангажированной поэзии Данте с актуальной для него в тот момент русской традицией «гражданской» поэзии, связанной с именем Некрасова. Новейшим примером обращения к этой традиции становятся для Мандельштама, как мы видели, стихи Клюева «Клеветникам искусства». В своем собственном творчестве он идет дальше, целиком погружая новые тексты в синхронный политический контекст.

В октябре 1933 года Троцкий публикует статью, где впервые утверждает невозможность внутрипартийного компромисса: «Заставить бюрократию передать власть в руки пролетарского авангарда можно только силой»[389]. Написанная на фоне последствий эскалации террора 1932-1933 годов[390], антисталинская инвектива рассматривается Мандельштамом, и ранее сближавшим поэзию с «военным делом»[391], а сейчас проецирующим на себя образ Данте как активного поэта-политика, как прямое политическое действие. Оно призвано служить не литературным, но биографическим ответом на тот моральный кризис писательства, о котором он говорил сексоту ОГПУ в июле 1933 года («Литературы у нас нет»). Шестью годами ранее типологически сходная кризисная ситуация была описана (применительно к судьбе Есенина) Эйхенбаумом, писавшим о том, что поэту «нужно было сделать поступок, о его переплескивании из литературы в жизнь» («<…> вместо поэзии мы имеем что-то другое, может быть, не менее ценное: следы <…> огромного морального напряжения»)[392]. Эквивалентом самоубийственного[393] физического действия («поступка») для Мандельштама (как и для Эйхенбаума) служат слова «страшной иронии <…> или страшного гнева»[394], фактически сигнализирующие о внелитературной природе текста.

Параллельно созданию и сознательно пренебрегающему всякой осторожностью чтению антисталинского стихотворения вслух почти случайным людям[395] Мандельштам ищет возможности уже буквальной реализации жеста из того же, что и стихотворная инвектива, архаического арсенала, освященного классической традицией, – пощечины А.Н. Толстому. Хронологическая разнесенность причины (участия Толстого в не удовлетворившем Мандельштама товарищеском суде над Амиром Саргиджаном в сентябре 1932 года) и следствия (физического наказания Толстого, пути к осуществлению которого Мандельштам ищет осенью – весной 1933_1934 годов[396]) показывает знаковую природу этого, по меткому определению Г.Э. Сорокина, «литературного дела на психологической подкладке»[397]. Если оскорблением Сталина Мандельштам разрубал гордиев узел своих, полных мучительной «раздвоенности и вечных метаний»[398], отношений с режимом, то публичное оскорбление действием Толстого, как фигуры персонифицирующей для поэта враждебный ему мир аморальной «разрешенной литературы», становилось одновременно кульминацией и точкой в его многолетнем противостоянии писательскому истеблишменту и предельно актуализировало гибельный дуэльный подтекст принципиальных для мандельштамовской автопроекции Данте слов о «чисто пушкинской камер-юнкерской борьбе за социальное достоинство и общественное положение поэта». Оба жеста были беспрецедентны для тогдашнего социума и заключали в себе очевидную – в том числе для самого Мандельштама – перспективу уголовного преследования[399].

Таков контекст, определяющий круг источников, стилистику и прагматику антисталинского стихотворения Мандельштама.

17

Как мы видели, содержательно мандельштамовская инвектива восходит к кругу связанных со Сталиным тем, фигурировавших в оппозиционных генеральной линии партии кругах, биографически близких к поэту на рубеже 1930-х годов. Наиболее острая из этих тем – тема национальности Сталина и связанной с ней «азиатской жестокости» – имеет двойственную природу, как, с одной стороны, восходящая к «эксклюзивному» источнику (указание на осетинское происхождение Сталина)[400], а, с другой, получившая массовое распространение («кремлевский горец» как указание на в широком смысле «южную», «нерусскую» национальность вождя)[401].

Информация о том, что отец Сталина был осетином, впервые была, насколько известно, приведена в книге друга детства и ранней юности Сталина Иосифа Иремашвили «Сталин и трагедия Грузии», вышедшей на немецком языке в Берлине в 1932 году. 95-страничная книга Иремашвили была издана за счет автора, по всей видимости, в конце 1931 – начале 1932 года (авторское предисловие датировано 1 июля 1931 года)[402]. Вне всякого сомнения, появление книги воспоминаний о Сталине (публикация которых в СССР со второй половины 1920-х годов была поставлена под жесткий контроль со стороны вождя[403]), написанных лично знакомым ему автором[404], не могла остаться незамеченной в Кремле. Скорее всего, книга была переведена для «специального пользования». Есть, однако, и вероятность того, что воспоминания Иремашвили были доступны в СССР не только узкому кругу партийных читателей – книгу могли ввозить из Германии советские граждане, находившиеся в командировках. Одним из них был, между прочим, Л.Л. Авербах, как раз в начале 1932 года приезжавший в Берлин и специально интересовавшийся недоступной в СССР эмигрантской литературой[405]. Другим возможным источником сведений об осетинском происхождении Сталина могли послужить разговоры Мандельштама в Грузии в 1930 году (в частности, с Ломинадзе). Информация об осетинском происхождении (как унизительном, с точки зрения грузина) была уже тогда частью антисталинской «контрмифологии».

Если брать тему «кремлевского горца» в более широком смысле – как указание на нерусское происхождение Сталина – то, как известно, этот ее поворот вызвал резкое неприятие Пастернака, заявившего Н.Я. Мандельштам: «Как мог он написать эти стихи – ведь он еврей!»[406] В своих воспоминаниях Н.Я. Мандельштам отмечает, что не поняла этот ход мысли. Между тем смысл того, что, по-видимому, имел в виду Пастернак, может быть реконструирован, если рассмотреть упоминание «горца в Кремле» в более широком контексте темы «Россия под властью инородцев», типичной для массового антисоветского дискурса с первых лет революции. Актуальность этой темы для 1933 года подтверждает то, что именно в этот период осознание неэффективности советской национальной политики заставило Сталина перейти к постепенному «процессу полной реабилитации русской культуры и права русских на национальное самовыражение»[407]. Социологические исследования, проведенные после Второй мировой войны среди оказавшихся на Западе советских граждан, зафиксировали остаточные довоенные настроения: на вопрос, все ли национальности имеют в СССР равные права, часть респондентов утверждала, что «преимущества имеются у евреев, грузин и кавказцев, ссылаясь при этом на национальность Сталина и якобы непропорциональное представительство евреев на руководящих должностях»[408]. Вне всякого сомнения, мотив «горец/кавказец в Кремле» есть одна из составляющих «инородческой» темы, доминирующим элементом которой было указание на «евреев в Кремле/у власти». Антисемитский подход был органической частью более широкого «антиинородческого» комплекса, причем обыкновенно адепту первого был свойственен и второй.

Так, например, 14 июля 1930 года, А.И. Тиняков, автор нашумевшей в свое время «Исповеди антисемита»[409], записывал в дневнике:

Все последние дни были заняты 16