<-м> съездом большевиков. Грузинский дьяволодурак еще раз поставил на колени Рыкова и Томского и мимоходом давнул Крупскую. Молчал только Бухарин, но возможно, что на вчерашнем заключительном > заседании и он растянулся на брюхе перед «дивной жопой Кавказа». Эти «правые», конечно, тоже сволочи, но они все-таки понимают то, что надо же населению хоть что-нибудь жрать. Сталин же и его подручные обрекли на голодную смерть десятки миллионов людей и не поперхнулись[410].
Заключительную речь Сталина на том же XVI съезде осмыслял в дневнике чуткий к теме «борьбы с „жидом”»[411] М.М. Пришвин. Жестокость Сталина также связывается им с национальным происхождением: «Вот человек, в котором нет даже и горчичного зерна литературно-гуманного влияния: дикий человек Кавказа во всей своей наготе»[412]. Близкий крестьянским поэтам В.Ф. Наседкин в 1932 году написал стихотворение «Буран», содержание которого резюмировал на допросе в НКВД в 1937 году:
Смысл, вложенный в это произведение, примерно следующий. Власть над народом захватили инородцы, которые попирают его национальные особенности. <…> Русская страна гибнет в результате политики инородцев[413].
В написанной от имени «русских писателей» анонимной антисоветской листовке, распространенной на Первом съезде писателей в августе 1934 года, специально подчеркивалась национальная принадлежность Сталина («недоучившийся в грузинской семинарии Иосиф Джугашвили (Сталин)»)[414]. Аналогичные настроения были характерны для самых разных кругов населения[415].
Сосед и приятель Мандельштама по Дому Герцена С.А. Клычков, в 1923 году отметившийся участием в антисемитском «деле четырех поэтов»[416], в марте 1930 года, вскоре после опубликования статьи Сталина «Головокружение от успехов», по сообщению сексота ОГПУ «Шмеля», в Доме Герцена
громогласно кричал, что «этот азиат – болван и он русских обмануть не сможет. Не купить ему больше крестьян лживыми и подлыми своими статейками. Никто уже ему не поверит»[417].
Известно, что еврейская тема неоднократно обсуждалась у Клычкова в присутствии других крестьянских поэтов (Клюева, Васильева), а также Мандельштама и его русских (Б.С. Кузин) или «славянофильствующих» (С.И. Липкин)[418] друзей и знакомых. Такие обсуждения, надо думать, шли в том числе и в антиинородческом/ антисоветском контексте, в общих чертах восстановленном в показаниях Клычкова 1937 года. В данной связи можно утверждать, что влияние этого литературного круга на содержание антисталинской инвективы не сводилось лишь к отброшенному Мандельштамом варианту строк 3-4 («Только слышно кремлевского горца, ⁄ Душегубца и мужикоборца» [I: 617]), а способствовало формированию общей тематической рамки всего текста, построенной на педалированных – в зачине и в финале – указаниях на национальную принадлежность адресата. Чутко идентифицированная Пастернаком как своего рода «подтема» «народного» антисемитского дискурса, эта рамка подтверждает наблюдение Н.Я. Мандельштам о том, что поэт «написал эти стихи в расчете на более широкий, чем обычно, круг читателей»[419].
Установка Мандельштама на нетрадиционную для него аудиторию формирует поэтику антисталинского текста. Его «лубочный» характер «агитационного плаката большой действенной силы»[420] (по зафиксированной на допросе в ОГПУ 25 мая 1934 года автохарактеристике поэта и характеристике Ахматовой) достигается нехарактерной для поэзии Мандельштама сниженной лексикой и образностью[421]. Соглашаясь с наблюдениями и выводами Е.А. Тоддеса, показавшего в монографической работе о стихотворении Мандельштама «его тесную связь с контекстом предшествующего творчества [поэта], особенно с „Четвертой прозой”»[422], заметим, что сама задача написания острополитического текста, оставляющего в смысле радикальности далеко позади ценимые Мандельштамом стихи Клюева «Клеветникам искусства», не могла не ощущаться поэтом как профессиональный вызов. Говоря Ахматовой о том, что сейчас необходимо писать гражданские стихи, Мандельштам добавлял: «давайте посмотрим, кто из нас с этим справится»[423].
К выбору Мандельштамом специфической стилистики и жанра, который в кругу поэта определялся как «эпиграмма»[424], может иметь отношение состоявшийся 18 октября 1933 года, во время, непосредственно предшествующее написанию антисталинских стихов, разговор с М.В. Таловым, отразившийся в дневнике последнего:
Я дал Мандельштаму прочитать написанную мною эпиграмму на А.М. Эфроса. Спросил О.Э., писал ли он когда-нибудь эпиграммы: «Никогда». Затем мы вспомнили блестящую эпиграмму Баратынского – «Эпиграмму хохотунью»[425].
Эпиграмма Талова на Эфроса не была приведена при публикации его дневника; при обнародовании дополнительных мандельштамовских материалов из архива Талова его вдова вновь уклонилась от ее полного воспроизведения, ограничившись пересказом последних двух строк как «колкости в адрес Эфроса»[426]. Полный текст увидел свет лишь в 2015 году:
Что «Профили», Абрам, у вас
Милы, скажу без сожаленья,
Но, к сожаленью, Ваш en-face
Внушает чувство омерзенья[427].
Опасения М.А. Таловой понятны: эпиграмма на Эфроса, несомненно, может быть отнесена к текстам, выходящим за рамки конвенционального остроумия и содержащим оскорбительные выпады ad hominem (выслушав ее, Мандельштам недаром констатировал личную неприязнь автора к Эфросу[428]). Можно предположить, что именно в контексте обсуждения допустимой в границах жанра резкости речь зашла о метаописательном тексте Баратынского «Эпиграмма», написанном и впервые опубликованном в 1827 году:
Окогченная летунья,
Эпиграмма хохотунья,
Эпиграмма егоза,
Трется, вьется средь народа
И завидит лишь урода,
Разом вцепится в глаза[429].
Текст Баратынского, отмеченный употреблением простонародной и бранной лексики (егоза, урод), строится на неожиданной зооморфизации внешне «легкой» и вроде бы безобидной эпиграммы как опасно острой (окогченной), способной нанести адресату нешуточный ущерб (вцепиться в глаза) и – одновременно – имеющей самую широкую («народную») среду обитания. Характерно также, что ответ Мандельштама, заявляющего Талову, что никогда не работал в подобном жанре, имплицирует в контексте их разговора опыт создания эпиграмм такого рода как потенциально привлекательный для поэта. Текст о Сталине следует «рецептуре» Баратынского.
Представление о части имевшегося поэтом в виду «народного» круга читателей/слушателей мы можем получить из реплики Мандельштама, относящейся к только что созданной инвективе и сохраненной памятью Э.Г. Герштейн: «Это комсомольцы будут петь на улицах! <…> В Большом театре… на съездах… со всех ярусов…»[430] Мандельштамовская локализация своего чаемого поэтически-политического триумфа (Большой театр Союза ССР – место партийных съездов и крупных собраний) заставляет исследователей (справедливо) говорить о «советских рамках», в которых поэт «мыслил антисталинскую инвективу»[431] и об общественной перспективе, в которой он видит свой текст частью повестки будущего партийного съезда (XVII, прошедшего 26 января – 10 февраля 1934 года)[432]. Между тем смысловой доминантой реплики Мандельштама является не столько указание на место будущего действия, сколько указание на его агентов – членов ВЛКСМ.
Ближайший интерпретационный контекст упоминанию «комсомольцев» дают уже сами «Мемуары» Герштейн, где (помимо цитированного нами места) комсомольцы упомянуты дважды – в связи со встреченным Герштейн в 1929 году в подмосковном санатории молодым человеком, который, «как и все хоть немного думающие в ту пору комсомольцы, был антисталинцем», и в связи со встречей с сыном Троцкого Львом в «компании комсомольцев»[433].
С явлением, получившим название «комсомольской оппозиции», Сталин столкнулся в середине 1920-х годов, когда значительная часть комсомольской молодежи поддержала оппозиционную платформу Л.Д. Троцкого, Л.Б. Каменева и Г.Е. Зиновьева. В частности, бюро Ленинградского губкома комсомола в начале 1926 года постановило, «что его большинство считает решения XIV съезда [партии, осудившего «ленинградскую оппозицию»] неправильными»[434]. Агитационная литература 1920-х, призванная бороться с троцкизмом, признавала популярность Троцкого (между прочим, «почетного комсомольца»[435]) среди молодежи, особенно вузовской[436]