ся органично связан с другим, неучтенным, некрасовским подтекстом, объясняющим метафору «молотка» и дающим ключ к прочтению всего мандельштамовского текста в его связи с антисталинской инвективой и очевидными для поэта последствиями ее чтения широкому кругу лиц.
Мы имеем в виду одно из поздних стихотворений Некрасова «Баюшки-баю». Написанное в дни предсмертной болезни 1877 года, оно мыслится поэтом как прощальное:
Непобедимое страданье,
Неумолимая тоска…
Влечет, как жертву на закланье,
Недуга черная рука.
Где ты, о Муза! Пой, как прежде!
«Нет больше песен, мрак в очах;
Сказать: умрем! конец надежде! —
Я прибрела на костылях!»
Костыль ли, заступ ли могильный
Стучит… смолкает… и затих…
И нет ее, моей всесильной,
И изменил поэту стих.
Но перед ночью непробудной
Я не один… Чу! голос чудный!
То голос матери родной:
«Пора с полуденного зноя!
Пора, пора под сень покоя;
Усни, усни, касатик мой!
Прийми трудов венец желанный,
Уж ты не раб – ты царь венчанный;
Ничто не властно над тобой!
Не страшен гроб, я с ним знакома;
Не бойся молнии и грома,
Не бойся цепи и бича,
Не бойся яда и меча,
Ни беззаконья, ни закона,
Ни урагана, ни грозы
Ни человеческого стона,
Ни человеческой слезы.
Усни, страдалец терпеливый!
Свободной, гордой и счастливой
Увидишь родину свою,
Баю-баю-баю-баю!
Еще вчера людская злоба
Тебе обиду нанесла;
Всему конец, не бойся гроба!
Не будешь знать ты больше зла!
Не бойся клеветы, родимый,
Ты заплатил ей дань живой,
Не бойся стужи нестерпимой:
Я схороню тебя весной.
Не бойся горького забвенья:
Уж я держу в руке моей
Венец любви, венец прощенья,
Дар кроткой родины твоей…
Уступит свету мрак упрямый,
Услышишь песенку свою
Над Волгой, над Окой, над Камой,
Баю-баю-баю-баю!..»[450]
Текст Некрасова построен на парадоксальном использовании тихого колыбельного звука «баю» в функции ономатопейной передачи резкого и зловещего стука костыля/могильного заступа. «В колыбельной, обращенной к умирающему поэту, прогнозируются его смерть и посмертное существование»[451]. Очевидно, именно эти запоминающиеся (особенно при чтении вслух, что существенно для Мандельштама, «неисправимого звуколюба», работавшего «с голоса» и ценившего звуковую природу стиха) звуки, чья «мучительность» усилена многократной редупликацией, имеет в виду поэт, упоминая «молоток» Некрасова, вколачивающий (в гроб?) гвозди. И у Некрасова, и у Мандельштама готовность к неминуемому концу и его ожидание («умрем! конец надежде!» – «Я к смерти готов») сочетаются с отчетливой уверенностью в некоем торжестве дела, которому служил и в каком-то смысле принес себя в жертву поэт («Уступит свету мрак упрямый, ⁄ Услышишь песенку свою ⁄ Над Волгой, над Окой, над Камой, ⁄ Баю-баю-баю-баю!..» – «Это будут петь комсомольцы на улицах!»). Решившийся на неизбежную гибель «за высокое племя людей» Мандельштам окликает в заветном, продолжающем линию «Стихов о русской поэзии», тексте умирающего собрата, своего предшественника на политой кровью ниве гражданской лирики.
19
В конце апреля 1934 года в Гостином дворе, в конторе «Издательства писателей в Ленинграде», которое осенью 1933-го отказалось печатать «Разговор о Данте» и на стадии третьей корректуры остановило (после разгромного отзыва в «Правде» об этом тексте[452]) выпуск отдельного издания «Путешествия в Армению», Мандельштам смог, наконец, застать Алексея Толстого и публично нанести ему «символический удар»[453]. Возвращение в Москву и арест там по ордеру, подписанному заместителем председателя ОГПУ Я.С. Аграновым, в ночь на 17 мая завершили полугодовой (с момента написания антисталинской инвективы) период поисков Мандельштамом, по точному определению М.Л. Гаспарова, «подвижнической гибели»[454]. Этот период, отмеченный безумным, как казалось современникам[455], нервным напряжением и открытой тематизацией «возможной близкой гибели» в семейном кругу поэта[456], закончился для Мандельштама тяжелейшим психическим срывом во внутренней тюрьме ОГПУ на Лубянке – нападением на сокамерника, Б.В. Мяздрикова[457], истерическими припадками[458] и первой попыткой самоубийства с помощью спрятанного заранее (по советууже побывавшего на Лубянке Б.С. Кузина) в подошве бритвенного «лезвия „Жилетт“»[459].
По-видимому, это обстоятельство – очевидная для чекистов психическая нестабильность Мандельштама – сыграло свою роль (среди других соображений, о которых ниже) при определении ему Особым совещанием при Коллегии ОГПУ 26 мая сравнительно мягкого приговора (трехлетней административной высылки на Урал) и, главное, в принятом 28 мая решении позволить Мандельштаму ехать в ссылку в сопровождении жены. 4 июня в Чердыни Мандельштам предпринимает вторичную попытку самоубийства – выбрасывается из окна городской больницы, где их с Надеждой Яковлевной временно разместили. Поняв, что принятые меры оказались недостаточны для предотвращения рецидивов болезни, свидетелями которой они были на Лубянке, московские чекисты 5 июня требуют от Свердловского ОГПУ проведения срочной психиатрической экспертизы и «оказания содействия в лечении и работе < sic! >»[460]Мандельштама, а 9 июня – перевода Мандельштама в свердловскую больницу.
Синхронно этим процессам – и никак с ними не пересекаясь до 9-10 июня – развивается другая линия событий, связанная с арестом Мандельштама и в конечном счете определившая его судьбу
Между 6 и 9 июня (точная дата неизвестна) об аресте и высылке Мандельштама узнает Сталин. Информация об этом содержалась в недатированном письме к нему Н.И. Бухарина, упоминающем о чердынской попытке самоубийства поэта и о взволнованности литературных кругов (особенно Пастернака) его судьбой. С точки зрения Сталина, ситуация выглядит скандально: ОГПУ нарушило решение Политбюро ЦК ВКП(б) от 10 июля 1931 года, запрещающее органам безопасности арестовывать видных специалистов в народно-хозяйственной и культурной областях без согласия ЦК партии (читай Сталина)[461]. Сталин плохо представляет себе (или не представляет вовсе), кто такой Мандельштам[462], и действительно ли он, как это следует из письма Бухарина (которому он не доверяет), является видным писателем, то есть подпадает под решение Политбюро 1931 года. С целью прояснить ситуацию Сталин звонит Пастернаку, в целом подтверждающему сведения Бухарина и высокий литературный статус Мандельштама. Адресованная руководству ОГПУ резолюция Сталина на письме Бухарина гласит: «Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие…»[463] 10 июня Особое совещание пересматривает приговор Мандельштаму: вместо трехлетней административной высылки в Чердынь поэт лишается права проживания в двенадцати крупнейших городах и местностях СССР («минус двенадцать»). Место своей ссылки он может выбрать самостоятельно.
Из сопоставления опубликованных к сегодняшнему дню документов из Кремля и ОГПУ ясно следующее. План Агранова (не решившегося из-за оскорбительного характера стихотворения Мандельштама доложить Сталину об этом деле, давшего поэту стандартный, не привлекающий внимания, приговор и планировавшего информировать вождя об аресте и высылке Мандельштама постфактум, сильно «отредактировав» суть дела и скрыв факт существования антисталинского текста) был нарушен письмом Бухарина. Оно на несколько дней опередило подготавливавшееся Аграновым для Сталина спецсообщение об аресте поэта[464]. Бухарин был единственным давно и хорошо знавшим Мандельштама человеком, имевшим в 1934 году уникальный ресурс – непосредственный выход на Сталина и, следовательно, возможность передавать ему информацию, минуя секретариат (именно так было передано письмо о Мандельштаме).
Обстоятельства – чисто хронологически – сложились таким образом, что для Сталина весь этот казус оказался связанным не с причиной ареста Мандельштама, оставшейся ему неизвестной (и его не заинтересовавшей), а с нарушением информационной цепочки – сообщения об аресте «видных специалистов» Сталин, согласно принятым еще в 1931 году правилам, должен был получать не от Бухарина (или кого-то еще), а от руководства ОГПУ. Резолюция на письме Бухарина четко зафиксировала негативную оценку Сталиным именно этого факта. Можно с уверенностью говорить, что, с одной стороны, если бы Сталин узнал стихи Мандельштама, наказание, как и предполагал поэт, было бы гораздо суровее и, с другой, что если бы спецсообщение Агранова опередило письмо Бухарина, то исход дела был бы непредсказуем.
Ничего не зная об оскорбительных стихах (Бухарин о них также в тот момент не знал, а Пастернак, зная, разумеется, не упоминал), Сталин своей резолюцией, напоминающей о решении Политбюро 1931 года, поместил дело Мандельштама в контекст дел об антисоветских проявлениях у «спецев» – «старых мастеров» культуры и/или военно-технического хозяйства, чья высокая квалификация служила «реабилитирующим» обстоятельством при возможности использовать опыт и навыки незначительно провинившегося перед режимом человека в построении социалистической культуры или в военно-промышленной области. Вслед выбравшему местом жительства Воронеж Мандельштаму из Москвы была послана директива одного из руководящих сотрудников Культпропа ЦК ВКП(б) П.Ф. Юдина, называвшая поэта «большим мастером» и предписывавшая местной администрации «использовать его по мере возможности как культурную силу»