Осип Мандельштам. Фрагменты литературной биографии (1920–1930-е годы) — страница 30 из 37

[560]. Швейцер связывает тот факт, что Мандельштам утаил стихи от жены, с тем, что «они обращены к другой женщине»[561]. Однако, как мы видим, о «Черкешенке», обращенной к той же Поповой (и гораздо более интимной), Н.Я. Мандельштам знала. Мотивировку сокрытия Мандельштамом «Стансов» от жены, на наш взгляд, лучше проясняют комментарии Н.Я. Мандельштам к стихотворениям 1930-1937 годов, в части, посвященной «изменническим стихам» к Поповой, целиком сосредоточенные на политических разногласиях между Поповой (и поддерживающим ее Мандельштамом) и самой Н.Я. Идеологическую природу огорчения Н.Я. Мандельштам после прочтения ею «Стансов» демонстрируют и воспоминания Е.Б. Муриной, относящиеся ко времени обнаружения стихотворения в 1975 году:

<…> как-то [Н.Я.] заявила, едва я вошла: «Когда встречусь с Оськой, дам ему в морду». «За что?» – возопила я. «За Сталина». Имелись в виду стихи, обращенные к Еликониде Поповой, ярой сталинистке, найденные Викой Швейцер в архиве. Об этом узнала накануне. Сердита была очень, как на живого[562].

Эту интерпретацию подтверждает и Л.Г. Сергеева: «Надежда Яковлевна не могла простить мужу не его увлечения красивой женщиной Лилей Поповой, а его подыгрывания „сталинистке умильного типа”»[563].

Из стихотворения понятно, что движение по «дороге к Сталину» требует от поэта «без укоризн» и изъятий принять реальность, включая казни, о которых сообщает «Правда». В контексте всегдашнего отвращения Мандельштама к любым видам террора (включая государственный), а также в свете явной противопоставленности такой установки автора пушкинской традиции, на которую ориентирует нас заглавие текста[564], пафос «Стансов» 1937 года выглядит особенно шокирующе. Думается, что именно идеологическая направленность последнего стихотворения Мандельштама способствовала тому, что, несмотря на всю историко-литературную сенсационность находки, текст почти пятнадцать лет после обнаружения не публиковался, будучи одинаково неудобным как для советской, так и для русской эмигрантской печати[565]. При его публикации в 1989 году в склонном к нарушению эстетико-политических конвенций парижском журнале «Синтаксис» – по горькой иронии истории литературы последнее дошедшее до нас стихотворение Мандельштама увидело свет последним из его новонайденных текстов – В.А. Швейцер сопроводила «Стансы» «смягчающей» интерпретацией, усматривая в них некую «неоднозначность и двусмысленность» и даже – входящую в очевидное противоречие с обозначенным заголовком жанром – иронию[566]. Текст, однако, на наш взгляд, не дает к этому никаких поводов. В связи с установлением места «Стансов» в литературной стратегии Мандельштама необходимо вернуться к замечанию Павленко об ощутимом влиянии Пастернака на эти (по нашему предположению) стихи.

24

Возвращение Мандельштама 30 мая 1936 года к финалу стихов о погибших летчиках, которое, по словам поэта, «раскрыло то, что меня закупорило, запечатало»[567], произошло в тот самый день и после того, как он в «судорогах от восторга» (по свидетельству Рудакова) прочитал подборку стихов Пастернака в апрельском «Знамени» (1936. № 4). Эта подборка, называвшаяся «Несколько стихотворений», открывалась стихами о Сталине, ранее опубликованными в «Известиях» (1 января 1936 года; эту публикацию Мандельштам, находившийся тогда в санатории в Тамбове, видимо, пропустил[568]).

Написанные в конце 1935 года «сталинские» стихи Пастернака – «Я понял: все живо…» и «Мне по душе строптивый норов…» – отмечают момент наибольшего сближения поэта с вождем, начало которому было положено их телефонным разговором о Мандельштаме в июне 1934 года. Стремясь загладить неудачу этой, прерванной Сталиным после слов Пастернака о желании поговорить о «жизни и смерти», беседы, свои последующие эпистолярные обращения к Сталину Пастернак выстраивает с учетом «уроков» телефонного разговора. Помня упрек Сталина в недостаточной энергии, с которой он вступается за Мандельштама («Я бы на стену лез, если б узнал, что мой друг поэт арестован»[569]), свое письмо Сталину 1 ноября 1935 года с просьбой освободить арестованных в Ленинграде Н.Н. Пунина и Л.Н. Гумилева – мужа и сына А.А. Ахматовой – Пастернак начинает с отсылки к телефонному разговору 1934 года и целиком выстраивает как письмо в защиту Ахматовой. Не будучи на этот раз связан необходимостью болезненных умолчаний (вызванных опасениями из-за антисталинского характера текста Мандельштама и вопросом о том, знает ли собеседник о его знакомстве с текстом), Пастернак делает акцент на «честности» Ахматовой и рисует Сталину ее трудное положение в современной советской жизни откровенно, без «обычного советского тона»[570]. Освобождение Пунина и Гумилева через день после отправки этого письма Сталину, названное Пастернаком «чудесным молниеносным»[571], поэт читает как сигнализирующее о верности взятого им тона и еще одним обширным письмом Сталину в декабре 1935 года вновь – после неудачи 1934 года – пытается установить с вождем отдельную, не обусловленную темой репрессий, содержательную коммуникацию. Мотивировкой ее служит, по словам Пастернака, чувство личной связи между ним и адресатом, позволяющее ему обращаться к Сталину, «по-своему <…> повинуясь чему-то тайному, что помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам»[572].

Поэтическим воплощением этой модели отношений с вождем и явились связанные с образом Сталина стихи, написанные по просьбе Н.И. Бухарина и напечатанные в новогоднем номере «Известий» 1936 года.

Стихотворение «Мне по душе строптивый норов…» Пастернак строит на сопоставлении независимого художника и живущего «на расстояньи» от него за кремлевской стеной вождя, призванного историей совершать «поступки ростом в шар земной»:


А в те же дни, на расстояньи,

За древней каменной стеной,

Живет не человек – деянье,

Поступок ростом в шар земной.

Судьба дала ему уделом

Предшествующего пробел:

Он – то, что снилось самым смелым,

Но до него никто не смел.

<…>

И этим гением поступка

Так поглощен другой, поэт,

Что тяжелеет, словно губка,

Любою из его примет.

Как в этой двухголосой фуге

Он сам ни бесконечно мал,

Он верит в знанье друг о друге

Предельно крайних двух начал.

Можно предположить, что пастернаковское утверждение «тайной», но явственной для обоих связи между поэтом и вождем («двухголосая фуга») явилось для Мандельштама неожиданным – учитывая разницу социального положения Пастернака и его самого – поэтическим воплощением его собственной, выработанной после катастрофы 1934 года, формулы отношений со Сталиным – как со своим читателем, поразившим его поступком — проявлением «милости к падшему». Для Мандельштама «знанье» Сталина о нем[573], о его стихах, было своего рода приводным ремнем, запускающим не только психологический механизм «нравственного плена», но и работу по созданию новых стихов, «искупающих» «нелепую затею» с антисталинской инвективой. Важнейшей авторской интенцией при создании этих текстов было расширение потенциальной аудитории – в полном соответствии со свойственным Мандельштаму и актуализировавшимся у него после 1934 года «комплексом народнической традиции»[574], – служащее залогом изменения места поэта в социуме и литературе – от изгойства к потребности «быть с людьми: учиться у них»[575]. Такое расширение диктовало, в свою очередь, представление о необходимости «демократизации» поэтики, потребность «быть понятным решительно всем». В этой связи пример Пастернака, радикально упростившего свою поэтику на рубеже 1930-х годов, очевидным образом должен был привлекать Мандельштама. Обращение Пастернака к сталинской теме (de facto объединившей их с Мандельштамом биографически) в тот момент, когда, по наблюдению Л.С. Флейшмана, «оригинальные русские стихотворения, трактующие образ Сталина <…> практически не существовали»[576], служило еще одной причиной той эмоциональной реакции, которую вызвали у Мандельштама стихи в «Знамени».

По наблюдению Г.М. Фрейдина, влияние пастернаковской образности из напечатанных в «Знамени» текстов заметно уже в «Стихах о Сталине», написанных в январе – феврале 1937 года[577]. Однако не будет преувеличением сказать, что самым радикальным шагом Мандельштама в сторону апроприации пастернаковской поэтики в рамках сталинской темы стали «Стансы» 1937 года.

На очевидную «ориентацию „Стансов” на пастернаковский стиль 1930-х годов, да и вообще на поэтику Пастернака» сравнительно недавно обратил внимание А.К. Жолковский[578]. Справедливо утверждая соотнесенность мандельштамовских «Стансов» с пушкинским образцом 1826 года и его пастернаковской проекцией 1932 года («Столетье с лишним – не вчера…») на основе тематической и метрической близости (4-стопный ямб), исследователь упускает, однако, еще один, главный, с нашей точки зрения, претекст, объединенный со стихами Мандельштама не только теми же признаками («гражданская тематика» и 4-стопный ямб), но и образом Сталина как героя стихотворения. Мы имеем в виду то самое стихотворение из «Знаменской» подборки Пастернака – «Мне по душе строптивый норов…», – в котором Пастернаком была дана общая для него и Мандельштама формула взаимоотношений Поэта и вождя.