льзовать потенциал «старых мастеров», еще недавно уничтожаемых официозной критикой, в строительстве новой советской литературы. Прозаик Михаил Слонимский свидетельствовал осенью 1932 года:
Был такой период, когда разговоры о мастерстве были почти подпольными, когда только почти подпольно можно было говорить о форме произведения. Такая атмосфера не способствовала росту художественного мастерства писателя. Наоборот, она иногда способствовала его деквалификации. Теперь, когда вопрос о мастерстве поставлен по-настоящему, когда действительно писатель отвечает своими книгами – началась настоящая работа[645].
Через несколько лет уподобление одной из указанных социальных групп («специалистов») другой («старым мастерам культуры») станет общим местом советской литературной критики. В воронежской ссылке Мандельштам будет читать и обсуждать с С.Б. Рудаковым посвященную Михаилу Зенкевичу статью из журнала «Красная новь» с эмблематичным названием «Поэт и спец», где товарищ Мандельштама по «Цеху поэтов» описывался как «„спец”, старый „довоенный” специалист в области поэтической техники», чьим «„мастерством”, навыками художественного построения, знанием законов словесного равновесия» и т.п. необходимо воспользоваться «при созидании советской лирики»[646].
Принцип такого «прагматичного» отношения к старым специалистам был сформулирован Сталиным, в частности, в его переписке с Горьким еще в конце 1930 года: «<…> людей раскаявшихся и разоружившихся советская власть не прочь помиловать, ибо она руководствуется не чувством мести, а интересами советского государства»[647]. К 1934 году, с общим военно-экономическим укреплением режима, эти настроения только упрочились – в ноябре 1933-го зампред ОГПУ Г.Г. Ягода убеждал молодого писателя Григория Гаузнера: «Мы самое мягкосердечное учреждение. Суд связан с параграфами, а мы поступаем в связи с обстановкой, часто просто отпускаем людей, если они сейчас не опасны. Мы не мстим»[648]. Уточнение «сейчас» является ключевым – сталинская репрессивная политика всегда строилась исходя из конкретной политико-экономической ситуации. В ситуации 1934 года квалифицированные мастера, и в том числе «инженеры человеческих душ», «специалисты в области поэтической техники», могли рассчитывать на определенные привилегии.
3
Если суммировать, то из письма Бухарина Сталин получил следующие сведения: арестован и выслан из Москвы «первоклассный», но «абсолютно несовременный» поэт Мандельштам. Аресту предшествовал конфликт Мандельштама в писательской среде (в частности, «драка» с Алексеем Толстым); в ссылке Мандельштам пытался покончить с собой, он болен. К Бухарину обращаются в связи с делом Мандельштама, но у него нет никакой информации, ОГПУ в лице зампреда Агранова молчит. И наконец, в постскриптуме Бухарин сообщал, что происходящим с Мандельштамом чрезвычайно взволнован Борис Пастернак.
Несмотря на то что Сталин, по всей вероятности, плохо знал, кто такой Мандельштам, характеристика Бухарина («первоклассный, но абсолютно несовременный поэт») вкупе с информацией о резонансе, вызванном арестом, однозначно помещала его в категорию «старых специалистов»/«контрреволюционных писателей – мастеров художественного слова». Информация Бухарина нуждалась, однако, в проверке – самым естественным жестом было проверить ее у упомянутого в письме Пастернака, чье имя как одного из заметных советских авторов Сталин, вплотную занимавшийся контролем за подготовкой Первого съезда писателей, знал.
Таким образом, телефонный звонок Сталина Пастернаку состоялся, по нашему мнению, не только до 10 июня 1934 года, когда был пересмотрен приговор Мандельштаму, но и до вынесения резолюции на письме Бухарина – явившись важнейшим элементом выработки этой самой резолюции.
Избегая здесь подробного анализа разговора Сталина с Пастернаком, предпринятого нами в другом месте[649], отметим, что, как представляется, смысловым центром диалога вождя с поэтом был вопрос о том, является ли Мандельштам «мастером». В этом мы полностью солидаризируемся (в отличие от Л.С. Флейшмана[650]) с чрезвычайно проницательной, на наш взгляд, интерпретацией А.Д. Синявского, который еще в 1975 году на пастернаковском коллоквиуме в Серизила-Сале говорил: «Для Сталина, конечно, это не было вопросом таланта. Но Сталин знал, что „мастеров надо уважать и ценить": это ценный „кадр" – мастер. <…> Он думал: „ценный кадр или не ценный кадр?" Сухой, деловой вопрос. <…> Сталину была нужна одна деталь – о Мандельштаме („кадр или не кадр") – и больше ничего»[651]. Не приходится сомневаться, что в вопросе о том, «мастер» ли Мандельштам, со стороны Сталина имела место органичная в устной речи эллиптическая конструкция и понятие «мастер», употребленное им, отсылало к тем самым «мастерам художественного слова», учиться у которых Сталин призывал писателей-коммунистов. Характерно, что для Пастернака сталинская логика и этот «реабилитирующий» Мандельштама контекст, восходящий в конечном счете к секретному решению Политбюро 1931 года, понятным образом остались неочевидными – поэт и вождь разговаривали фактически на разных языках. Но, несмотря на попытку Пастернака уйти от темы, связанной с чуждой ему техницистской теорией «мастерства», и установить прямую содержательную (то есть не зависящую от конкретного дела Мандельштама) коммуникацию со Сталиным «о жизни и смерти» – что, в свою очередь, встретило резкое неприятие со стороны вождя, прервавшего разговор, – его ответы в целом не противоречили предоставленной Бухариным информации.
Картина, сложившаяся у Сталина по прочтении бухаринского письма и (если наша датировка верна) по результатам разговора с Пастернаком, ясно свидетельствовала: в нарушение решения Политбюро от 10 июля 1931 года (инициированного, кстати сказать, лично Сталиным[652]) органами ОГПУ был без ведома ЦК партии и накануне писательского съезда арестован видный литературный специалист. Таким образом, резолюция, наложенная Сталиным на бухаринское письмо, сугубо функциональна и никоим образом не является «сентенцией философско-созерцательного плана». Она констатирует факт нарушения, напоминая, что в данном и подобных ему случаях право санкции на арест принадлежит исключительно ЦК («Кто дал им право арестовать Мандельштама?»), и фиксирует эмоционально окрашенную сталинскую оценку этого факта («Безобразие…»), долженствующую исключить его повторение в будущем[653].
Выглядящая энигматически для стороннего взгляда и дающая повод для ложных интерпретаций резолюция Сталина была абсолютно прозрачна для подчиненного ему партийно-чекистского аппарата. Предметом ее было, разумеется, не «дело» поэта, но недопустимое самоуправство ОГПУ, прямо идущее вразрез с решениями Политбюро. Однако, не касаясь собственно не очень известного (и не слишком интересного) Сталину Мандельштама, самим фактом апелляции к решению Политбюро 1931 года резолюция Сталина закрепляла за поэтом четко определенное место в жесткой системе тогдашней социальной стратификации – место «старого мастера», чью квалификацию на высшем уровне признано целесообразным использовать на данном этапе для работы по созданию новой социалистической культуры.
Это моментально (10 июня) привело к смягчению приговора и вскоре (20 ноября) было зафиксировано в директивном обращении П.Ф. Юдина, одного из организаторов нового Союза писателей[654], осенью 1934 года переведенного на руководящую работу в Отдел культуры и пропаганды ленинизма при ЦК ВКП(б) (Культпроп), к своему воронежскому коллеге, заведующему местным Культпропом М.И. Генкину:
Тов. Генкин!
В Воронеже с некоторых пор проживает старый писатель-поэт Мандельштам. Попал он в Воронеж за некоторые дела, не одобряемые органами советской власти. Мандельштам как поэт очень квалифицированный и является большим мастером и знатоком поэтического творчества.
Среди писателей он пользуется известным авторитетом. Поэт он, конечно, не наш, и будет ли когда-нибудь нашим – не думаю.
В Воронеже <…> ему не возбраняется заниматься литературной деятельностью.
<…> Речь <…> идет о том, чтобы Мандельштама постепенно вовлекать в писательскую работу и использовать его по мере возможности как культурную силу <… >
Об этом я говорил с А.И. Стецким и пишу тебе по его поручению[655].
Ссылка на А.И. Стецкого, заведующего всесоюзным Культпропом, однозначно сигнализирует, что речь идет не о частной инициативе Юдина, а о согласованной с высшим руководством страны позиции. Нет никаких сомнений, что мнение Стецкого (кстати, упомянутого, пусть и по другому поводу, в письме Бухарина) сформировалось не по собственному почину, а в результате сталинской резолюции и последовавшего за ней общего разрешения дела Мандельштама.
Совпадение некоторых риторических ходов из письма Юдина со стилистикой других известных нам сегодня документов, касающихся «перемены участи» бывших специалистов[656], и, главное, общая для этих бумаг логика позволяют сделать вывод о том, что случай Мандельштама следует рассматривать не в индивидуальном, но в более широком контексте перипетий партийной политики первой половины 1930-х годов по отношению к специалистам, «старым мастерам», к какой бы области занятий ни относилась их деятельность[657]