Осип Мандельштам. Фрагменты литературной биографии (1920–1930-е годы) — страница 8 из 37

[126].

Начавшаяся в августе 1929 года травля Пильняка и Замятина приводит к фактическому разгрому прежнего «беспартийного» Всероссийского союза писателей[127] и полному «огосударствлению» литературы – «это была первая в истории русской культуры широко организованная кампания не против отдельных литераторов или текстов только, а против литературы в целом и ее автономного от государства существования»[128]. (Мандельштам, используя большевистскую фразеологию, назвал ее в цитировавшемся в связи с его переговорами с Авербахом письме в ЦКК ВКП(б) «острой перегруппировкой писательских сил»[129] и именно на ее фоне собирался выступать в сентябре 1929 года с политическим заявлением на 2-м пленуме РАППа.) В обстановке резкой политизации литературной жизни в начале 1930 года ЦКК ВКП(б) начинает проверку «дела о переводах», длившегося все это время и закончившегося было в декабре 1929 года «смягченной в отношении Мандельштама»[130] резолюцией. Мандельштам (как, впрочем, и Ионов и Канатчиков) подвергается многочасовым допросам/собеседованиям, в ходе которых следователи интересуются его прошлым и особенно пребыванием в «белом» Крыму[131].

Поэт совершенно деморализован: многомесячный скандал нанес его репутации ощутимый ущерб (видимо, именно из-за этого устроители рапповского пленума решили не давать ему слово и его сближение с Авербахом ограничилось получением газетной работы); в писательской среде распространяются слухи о том, что он болен манией преследования[132] или покончил с собой[133]; в февральский приезд 1930 года в Ленинград он не встречается ни с кем из писателей и, очевидно, напуганный комиссией ЦКК, запрещает жене распространять его «Открытое письмо советским писателям» (III: 497). При этом манифестированный в этом письме разрыв с ФОСП и в целом с литературной средой он считает ценностью, которую надо сохранить во что бы ни стало («Разрыв – богатство. Надо его сохранить. Не расплескать» [III: 499]).

Жизнь «вне литературы» означала необходимость поиска новой модели писательского существования. Прежняя схема, базировавшаяся на переводной поденщине, как и масштабные проекты ее переустройства, была полностью уничтожена скандалом вокруг «Тиля». Новая – связанная с газетой – не внушала оптимизма («<…> подходит ли мне газетн<ая> работа? Не иссушит ли мой старый мозг вконец?»). Утопические идеи о получении «простой» (III: 499) работы (то есть не связанной ни с переводческой лямкой, ни с газетной гонкой) приводят Мандельштама к Л.Б. Каменеву (потерявшему былое влияние) и О.Д. Каменевой, которая ранней весной 1930 года безуспешно пытается пристроить поэта в общество «Техника – массам»[134].

При этом Мандельштам остается принципиальным противником идеи «существования на культурную ренту», «конец» которой «положила», по его убеждению, «Октябрьская революция» (из ответов на анкету «Советский писатель и Октябрь», 1928 [III: 311]). В практической плоскости это означает отказ от перехода в ряды живущих на иждивении государства пенсионеров – ветеранов культуры: «Но работа нужна. <…> Не хочу „фигурять Мандельштамом”. Не смею! Не должен!» – пишет он жене 13 марта 1930 года (III: 499) – на фоне разворачивающихся в эти же дни в Москве хлопот по предоставлению персональной пенсии Ахматовой[135]. В результате поэт вновь прибегает к патронажу государства: в апреле 1930 года по протекции заместителя заведующего Отделом культуры и пропаганды ЦК ВКП(б) А.Н. Гусева Мандельштам уезжает из Москвы до конца года – сначала в санаторий Совнаркома Абхазии в Сухуме (где он живет одновременно с заместителем наркома земледелия Н.И. Ежовым [II: 681][136]), затем в Армению и Грузию[137]. По возвращении из поездки, в декабре, было написано приведенное выше письмо Н.Я. Мандельштам Молотову.

8

Резкое ужесточение политических условий существования литературы в СССР, старт которому был дан кампанией против Пильняка и Замятина, повлекло за собой кризис множества индивидуальных литературных биографий. 1930-1931 годы отмечены появлением ряда обращенных к руководству СССР писательских писем (М.А. Булгакова, Е.И. Замятина, Б.А. Пильняка, Вс.В. Иванова, К.А. Тренева и др.). Находившиеся в разных социальных позициях их авторы, подобно Н.Я. Мандельштам, рассчитывали с помощью подобных адресаций улучшить свои «литературно-бытовые» условия и/или получить защиту от преследований.

Ближе всего к письму Н.Я. Мандельштам стоят письма Булгакова и Замятина, поднимающих проблему своего физического присутствия в СССР. Невозможность существовать без гонорарной работы – вследствие блокировки их продукции на пути к читателю/ зрителю – ставит в центр этих писем вопрос о предоставлении права на оплачиваемый труд.

«Я не позволил бы себе беспокоить Вас письмом, если бы меня не заставляла сделать это бедность», – писал Сталину Булгаков 5 мая 1930 года[138]. «Я прошу Советское Правительство дать мне работу», – говорил он месяцем ранее[139]. «Сделано было все, чтобы закрыть для меня всякую возможность дальнейшей работы», – писал в июне 1931 года Сталину Замятин[140]. Однако – ив этом принципиальное отличие писем Булгакова и Замятина от письма Н.Я. Мандельштам – отсутствие возможности жить литературным трудом четко мотивируется в их письмах жесткостью политической цензуры, несовместимостью их писательского существования с советской властью. Оба адресанта – и Булгаков, и Замятин – отчетливо обозначают себя как авторов, фактически находящихся вне советской литературной системы и ее цензурных рамок. Практический смысл их писем заключается, собственно, в том, что оба они предлагают легализовать свой статус несоветских писателей физическим перемещением их в иностранную среду – путем разрешения выезда за границу, где в условиях свободы печати они смогут жить литературным трудом.

Аргументация Н.Я. Мандельштам, указывающей на бедственное положение Мандельштама, строится на совершенно иных основаниях. Ни словом не упоминая о цензурных затруднениях и вообще о каких-либо противоречиях Мандельштама и советского режима, она апеллирует исключительно к «тяжелой жизни лирического поэта» и, в унисон с трансформацией советской идеологии[141], предлагает считать Мандельштама спецем — «квалифицированным специалистом», ценным кадром культурного хозяйства, априори нуждающимся в поддержке. Совершенно очевидно, что, несмотря на всю неудовлетворенность социальным статусом Мандельштама, письмо Н.Я. написано изнутри советской идеологической системы, предполагавшей тотальную – в том числе материальную – зависимость художника от государства.

Между тем в ближайшем окружении Мандельштама были примеры противоположной стратегии. Речь идет об Анне Ахматовой.

9

Летом 1926 года первый хроникер жизни Ахматовой П.Н. Лукницкий[142], интуитивно чувствуя исключительность ее положения на литературной сцене, пытался понять его истоки и смысл:

В таком положении, как АА, пожалуй, только Кузмин. <… > Как АА определяет существующее о ней в нынешней критической печати мнение, относящее ее к правому флангу советской литературы: <…> полное отсутствие собственной мысли у писавших, и никто из них не задумывался о том, в чем, в сущности, «правизна» АА.

А в действительности? Символика икон, церковность и пр. Разве ее не было у других? Ведь это было принято как прием всеми в определенную эпоху. Разве у Есенина, у Клюева, у Гумилева, у Блока, у Сологуба и т.д., и т.д. – этого не было? Но Клюев играл в Ленина, Есенин «хотел» (!) быть большевиком, Блок написал «Двенадцать» (и умер). Сологуб – написал «< Соборный> Благовест». АА молчала. Она непонятна. А раз непонятна – значит, она не из их стана <…> Другой вопрос – как АА к этому относится[143].

Ретроспективный анализ показывает справедливость вопросов Лукницкого и усиливает «отдельность» Ахматовой: сопоставляемый с нею Кузмин, как известно, хотя и подвергался политизированным нападкам критики, продолжал публиковаться и как поэт (выпустив в 1924 и 1929 годах поэтические сборники) и как переводчик, войдя в этом качестве в 1934 году в Союз советских писателей[144]. Среди крупных русских писателей с дореволюционным «стажем», остававшихся в СССР, положение Ахматовой было уникальным.

Ахматовская мифология связывает исчезновение ее с поверхности печатной жизни с «первым постановлением» или «решением» ЦК ВКП(б) 1924 года. Сама Ахматова в дневниковых записях 1960-х годов предлагала несколько мотивировок репрессий против нее. «После моих вечеров в Москве (весна 1924) состоялось постановление о прекращении моей литературной> деятельности. Меня перестали печатать в журналах и альманахах, приглашать на литературные> вечера. Я встретила на Невском М. Шаг<инян>. Она сказала: „Вот вы какая важная особа: о вас было постановление> ЦК: не арестовывать, но и не печатать”»[145]. В других ахматовских записях среди причин «постановления ЦК» называются также публикация во втором издании сборника «Anno Domini» (Берлин, 1923) стихов, «не напечатанных в СССР»