Осип Мандельштам и его солагерники — страница 3 из 17

…Прошу вас помочь решить этот вопрос об О. Мандельштаме.

Из следственного дела О. Мандельштама 1938 года

ЛУБЯНКА И БУТЫРКИ

В Саматихе: мещерская западня и арест

…8 или 9 марта он и Н. М. приехали в профсоюзную здравницу «Саматиха» треста по управлению курортами и санаториями Мособлздравотдела при Мособлисполкоме. Аж в двадцати пяти верстах от железнодорожной станции Черусти, что за Шатурой, — настоящий медвежий угол[128].

…Когда-то здесь был лесозавод и усадьба Дашковых. Вековые корабельные сосны и сейчас поскрипывают над десятком бревенчатых зданий: война и пожары пощадили их. Зимой здесь отдыхало человек пятьдесят, летом же — до трехсот. В начале войны здесь был детский госпиталь, а с 1942 года и по сей день — Шатурская психиатрическая больница № 11. Добавился один рубленый корпус, кое-что перестроено, а так — всё осталось по-старому, как при Дашкове или при О. М. Нет, правда, танцевальной веранды в «господском» доме, столовая с небольшой сценой перестроена под палаты, а там, где была баня и прачечная, теперь клуб, но никто уже и не помнит, где была избушка-читальня. Липовые аллеи сильно заросли, и не звучит уже в них хмельной аккордеон затейника Леонида; пересох и один из прудов, а на другом и в помине нет лодочной станции, — но всё как-то по-прежнему зыбуче, ненадежно и зловеще, словно нынешний профиль лечебницы обнажил что-то постыдно-сокровенное, молчаливо-угодливое, растворенное в таежном воздухе этой мещерской окраины. Не удивился бы, если б узнал, что судьба вновь заносила сюда бывших оперативников, бывших отдыхающих, бывших главврачей!..

Десятого марта — в день, когда в Ленинграде был арестован Лев Гумилев[129], — О. М. написал Кузину уже из Саматихи бодрое и оптимистичное письмо:

«Дорогой Борис Сергеевич! Вчера я схватил бубен из реквизита Дома отдыха и, потрясая им и бия в него, плясал у себя в комнате: так на меня повлияла новая обстановка. „Имею право бить в бубен с бубенцами“. В старой русской бане сосновая ванна. Глушь такая, что хочется определить широту и долготу»[130]

Знакомая прозаическая отточенность и цепкость фразы говорят о бодром и чуть ли не о рабочем настроении. Уж не набросок ли это новой прозы?

Один из главных персонажей письма — музыка:

«Любопытно: как только вы написали о Дворжаке, купил в Калинине пластинку. Славянские танцы № 1 и № 8 действительно прелесть. Бетховенская обработка народных тем, богатство ключей, умное веселье и щедрость.

Шостакович — Леонид Андреев. Здесь гремит его 5-я симфония. Нудное запугивание. Полька Жизни Человека. Не приемлю.

Не мысль. Не математика. Не добро. Пусть искусство: не приемлю!»

Надо полагать, что 5-ю симфонию Шостаковича О. М. слушал по радио чуть ли не в первый же день своего приезда в Саматиху. Физическая ее премьера в Консерватории состоялась совсем недавно — 29 января, а 1 марта — там же — было ее второе представление[131].

Как бы то ни было, но ранней весной 1938 года, встав на лыжи и надышавшись сосновым воздухом Саматихи, Осип Эмильевич вновь почувствовал себя молодым и даже ощутил «превращение энергии в другое качество».

Оттого-то и доверяешься той особенной мажорности, с какою пишутся редкие письма престарелым и не с тобою живущим родителям, — именно ею пропитано единственное письмо, посланное из Саматихи отцу 16 апреля:

Дорогой папочка!

Мы с Надей уже второй месяц в доме отдыха. На два месяца. Уедем отсюда в начале мая. Отправил сюда Союз Писателей (Литфонд). Перед отъездом я пытался получить работу, и ничего пока не вышло. Куда мы отсюда поедем — неизвестно. Но надо думать, что после такого внимания, после такой заботы о нас, придет и работа. Здесь очень простое, скромное и глухое место. 47, часа по Казанской дороге. Потом 24 километра на лошадях. Мы приехали, еще снег лежал. Нас поместили в отдельный домик, где никто, кроме нас, не живет. А в главном доме такой шум, такой рев, пенье, топот и пляска, что мы бы не могли там выдержать: чуть-чуть не бросили и не вернулись в Москву. Так или иначе, мы получили глубокий отдых, покой на 2 месяца. Этого отдыха осталось еще 3 недели. Мое здоровье лучше. Только одышка да глаза ослабели. И очень тяжело без подходящего общества. Читаю мало: утомляюсь быстро от книг, и очки неудачные.

Надино здоровье неважно. У нее болезнь печени или желудка и что-то вроде сердечной астмы. Последняя новость — часто задыхается, и всё боли в животе. Много лежит. Придется ее исследовать в Москве.

У нас сейчас нет нигде никакого дома, и всё дальнейшее зависит от Союза Писателей. Уже целый год Союз не может решить принципиально: что делать с моими новыми стихами и на какие средства нам жить. Если я получу работу, мы поселимся на даче и будем жить семьей. Сейчас же приедешь ты, а еще возьмем Надину сестру Аню. Она очень больна. Квартиру в Москве мы теряем. Но главное: работа и быть вместе.

Крепко целую тебя. Горячо хочу видеть.

Твой Ося.

Жду немедленного ответа о твоем здоровье, самочувствии.

Остро тревожусь за тебя. Если не ответишь сразу — буду телеграфировать.

Сейчас же пиши о себе.

Лучше всего дай телеграмму: как здоровье.

Адрес мой: Ст. Кривандино Ленинской Ж. Д., пансионат Саматиха. Отвечай, сообщи о себе в тот же день.

И далее — приписка невестки: «Целую вас… Пишите… Надя».[132]


Да, действительно, Литфонд не только оплатил обе путевки в Саматиху, но и всячески озаботился тем, чтобы О. М. были «созданы условия» для отдыха (кто-то из Союза несколько раз звонил главному врачу, справлялся, как и что). Всё шло, пишет Надежда Яковлевна, как по маслу, без неувязок: и розвальни с овчинами на станции, и отдельная палата в общем доме, а затем, в апреле, — и вовсе изолированная изба-читальня, и лыжные прогулки, и предупредительный главврач[133]. Правда, в город съездить почему-то никак не удавалось, и О. М. даже однажды спросил: «А мы, часом, не попались в ловушку?» Спросил и тут же забыл, вернее, прогнал эту малоприятную догадку, благо под рукой были и Данте, и Хлебников, и Пушкин (однотомник под редакцией Томашевского), и даже подаренный Борисом Лапиным Шевченко.

Поговорить и правда было не с кем: отдыхающие были поглощены флиртом, один только затейник поначалу приставал к О. М. с карикатурными идеями насчет вечера стихов О. М.[134], — поэтому молодая барышня с «пятилетней судимостью», да еще «знакомая Каверина и Тынянова», легко втерлась к нему в доверие. Со временем стало ясно, что барышня, неожиданно уехавшая накануне Первомая, была «шпичкой» и находилась тут в служебной командировке; впрочем, и главврачу просто было велено О. М. не выпускать.

Итак, западня? Кошки-мышки?

Малоприятная догадка, кажется, подтверждалась…

Только вот что же можно предпринять, сидя в западне?!.


И всё же О. М. не унывал: «Не всё ли равно? Ведь я им теперь не нужен. Это уже всё прошлое…»

Увы, он ошибался: Саматиха была западней…

Подготовка ареста и арест

Ну кто же, как не чекисты, действительно, помогут писателям «решить этот вопрос о Мандельштаме», решить крепко и окончательно?

Правда, на согласования и разработку «операции» потребовалось некоторое время. На письме писательского вождя стоит штамп Секретно-политического отдела НКВД: «4 отдел ГУГБ. Получено 13 апреля 1938».

Иными словами, Ежов держал письмо у себя чуть ли не месяц!

Почему?

Да потому, думается, что в первом — 1934 года — деле этого дерзкого антисоветчика оставались видимые для него следы «чуда» и самого высочайшего великодушия, так что и на этот раз, продолжим догадку, потребовалось то или иное проявление воли вождя. На что и ушел календарный месяц. Кроме того, в Ленинграде вовсю шло дело о «заговоре писателей», фактическим фигурантом которого являлся и О. М., — и, возможно, еще не начавшееся московское следствие запросило результаты ленинградских коллег.

О воле вождя будем судить по результату: сроки действия чуда явно истекли! О чем, в сущности, и сказали или дали понять — Андреев Фадееву, а Журбенко Ставскому. И как только политическое решение было принято, закипела практическая чекистская работа!

Первым долгом — служебное обоснование. Вот справка, написанная начальником 9-го отделения 4-го отдела ГУГБ Юревичем[135] (разумеется, со слов Ставского):

«По отбытии срока ссылки МАНДЕЛЬШТАМ явился в Москву и пытался воздействовать на общественное мнение в свою пользу путем нарочитого демонстрирования своего „бедственного положения“ и своей болезни.

Антисоветские элементы из литераторов используют МАНДЕЛЬШТАМА в целях враждебной агитации, делают из него „страдальца“, организуют для него сборы среди писателей. Сам МАНДЕЛЬШТАМ лично обходит квартиры литераторов и взывает о помощи.

По имеющимся сведениям, МАНДЕЛЬШТАМ до настоящего времени сохранил свои антисоветские взгляды.

В силу своей психической неуравновешенности МАНДЕЛЬШТАМ способен на агрессивные действия.

Считаю необходимым подвергнуть МАНДЕЛЬШТАМА аресту и изоляции».

На справке — три резолюции:

1) «т. Фриновский[136]. Прошу санкцию на арест. 27.4. Журбенко»[137], 2) «Арест согласован с тов. Рогинским[138]. Подпись. 29/IV 38» и 3) «Арестовать. М. Фриновский. 29/IV 38 г.».

Подпись Фриновского — замнаркома внутренних дел — стоит и на ордере № 2817 на арест. Выписали ордер — 30 апреля[139].

…Прибытию в Саматиху опергруппы предшествовал приезд туда 30 апреля еще и районного начальства на двух легковых машинах. 1 мая, когда весь дом отдыха буйно отмечал праздник, гуляли, по-видимому, и чекисты.

Первомайские газеты захлебывались подобающими жизнерадостностью и энтузиазмом. Сообщалось, например, что накануне праздника открылось движение по новому Крымскому мосту в Москве, что в праздничный вечер давали следующие спектакли: в Большом — «Поднятую целину» (закрытый просмотр; был там, наверно, и Сталин), во МХАТе — «Любовь Яровую», в Вахтанговском — «Человека с ружьем», в оперетте — «Свадьбу в Малиновке» и т. д.

Скромный стук в дверь избушки-читальни раздался, как вспоминает Н. М., под утро 2 мая (по чекистским документам — третьего): двое военных (сотрудники НКВД Шишканов и Шелуханов) в сопровождении главврача Фомичева[140] предъявили ордер (О. М., кстати, поразило, что он был выписан еще в апреле).

Обыска как такового не было: просто в заранее приготовленный мешок вытряхнули всё содержимое чемодана. Согласно описи, это: «1) паспорт серии Ц.М. № 027827 и 2) рукопись и переписка — одна панка, книга — автор О. Мандельштам».

Никаких претензий и жалоб арестованный не заявил, и вся операция заняла около 20 минут…

Проводить Осипа Эмильевича до Черустей его жене позволено не было[141].

В ночь перед арестом ей снились иконы: сон не к добру.

Больше она мужа уже никогда не видела. Канули в Лету и стихи, написанные здесь: запомнить их Надежда Яковлевна не успела.

…И блаженных жен родные руки

Легкий пепел соберут…

На Лубянке

Итак, 2 мая 1938 года Осипа Эмильевича Мандельштама вырвали из жизни и сбросили в колодец ежовского НКВД.

В его деле, впрочем, указана дата 3 мая, но это, надо полагать, дата поступления арестованного в приемник[142] внутренней (Лубянской) тюрьмы. Это небольшое трехэтажное здание во дворе лубянского колосса, окруженное со всех сторон грозными этажами с зарешеченными окнами. Если бы вдруг удалось увидеть его сверху, оно могло бы показаться мышонком в тисках кошачьих когтей. А снизу — из тесноты камер — людям, трепыхавшимся в неволе, таким оно не казалось, не воспринималось как метафора, — таким оно просто было. Но никакая птица не разглядела бы сверху ни малоприметную дверь в зал судебных заседаний, ни подземный ход, которым уводили отсюда тысячи и тысячи — в расстрельные подвалы дома Военной коллегии, что на другой стороне Лубянской площади…

О. М., впрочем, им не провели. В приемнике у него отобрали паспорт, чемоданчик, помочи, галстук, воротничок, наволочку и деревянную трость с набалдашником; выдали квитанцию: одну взамен всего изъятого (№ 13346); другую (№ 397) — на имевшуюся у О. М. при себе наличность: 36 рублей 28 копеек.

Но перед этим поэта — последний в жизни раз — сфотографировали. Эта тюремная фотография — профиль и фас — потрясает. Мандельштам — в кожаном, не по размеру большом, пальто (подарок Эренбурга, оно упомянуто потом почти всеми, видевшими поэта в лагере!), в пиджаке, свитере и летней белой рубашке. Небритое, одутловатое, отечное лицо сердечника, всклокоченные седины. Как выдержать этот обреченно-спокойный и вместе с тем гордый взгляд усталого и испуганного человека, у которого уже отобрали всё — книги, стихи, жену, весну, свободу, у которого скоро отнимут и последнее — жизнь?!

В этом взгляде, в этих глазах — весь его мир и дар, без которых сегодня нам самим, кажется, уже невозможно жить.

Фотография, как это ни странно, датирована тем же 30 апреля (запись на талоне ордера № 2817). От того же числа отсчитывался и пятилетний срок за контрреволюционную деятельность в приговоре Особого совещания.

Следующая достоверная дата — 9 мая. В этот день, согласно служебной записке № 16023, было отдано распоряжение доставить О. М. из внутренней (Лубянской) тюрьмы в Бутырскую и поместить в общую камеру.

Возможно, его выполнили не сразу, поскольку следующее документированное событие произошло всё еще на Лубянке — и 14 мая. Дактилоскопистом (подпись неразборчива) Внутренней тюрьмы ГУГБ НКВД г. Москвы сняты отпечатки пальцев О. М.: правая рука, левая, контрольный оттиск…


Тюремно-лагерное и следственное дела — это совершенно разные вещи[143]. Раньше мы могли лишь гадать о том, велось ли следствие или нет, и, если велось, то кто был следователем и какими методами велись допросы. В условиях заведенной машины ОСО, где даже подпись секретаря была заменена казенным штемпелем, большой необходимости не было даже в протоколах и допросах. Может быть, весь следовательский труд свелся к двукратному заполнению анкеты, точнее, учетно-статистической карточки на арестованного?..

Как раз в апреле — шапки долу перед «царицей доказательств»! — были сняты последние ограничения на физические методы воздействия при допросах (впрочем, их начали применять еще после февральско-мартовского пленума ЦК ВКП(б) — но это как правило, а в отдельных случаях пытки были в ходу еще с конца 20-х годов)[144].

Относительно технологии допросов и вообще расследования процитируем свидетельство Александра Алексеевича Гончукова, в 1937–1938 годах бывшего оперуполномоченным 2-го и 5-го отделений 4-го отдела УГБ УНКВД по Ленинградской области:

«По установившейся в то время практике расследование уголовных дел о контрреволюционных преступлениях проводилось следующим порядком: арестом лиц, на которых имелись материалы о совершении ими контрреволюционных преступлений, занималась специальная группа работников отдела, они же готовили материалы для ареста. После ареста материалы, состоящие из документов, по которым оформлялся арест, и копий протоколов допроса лиц, давших показания на арестованного, передавались работнику, которому поручалось проведение следствия, причем копии этих протоколов заверялись, как правило, работниками отдела, а копии протоколов, отпечатанные на ротаторе, также работниками отдела, причем до печатания на ротаторе.

Получив эти материалы, мы приступали к допросу арестованного. Первый протокол допроса всегда составлялся допрашивавшим от руки. Когда арестованный отрицал свою антисоветскую деятельность, мы уличали его имевшимися в нашем распоряжении материалами, т. е. показаниями лиц, копии протоколов допроса которых у нас были. Перерывы в допросах арестованных были в ряде случаев потому, что допросы арестованных, во время которых они не признавали себя виновными, протоколами не оформлялись. Когда арестованный после определенного времени начинал давать показания о своей контрреволюционной деятельности, ему предоставлялась возможность собственноручно написать о проведенной им антисоветской деятельности. Впоследствии на основании собственноручных записей арестованного и других черновых записей составлялся обобщенный протокол допроса. Этот протокол после составления лицом, ведущим следствие, передавался для корректирования начальнику отделения, а в некоторых случаях и более старшим начальникам. Они производили так называемую литературную обработку протоколов допроса, но в основном содержание протокола оставалось таким, как составлял его работник, проводящий следствие. После отработки протокол допроса печатался на машинке и давался на подпись подследственному. Когда подследственный по тем или иным мотивам отказывался подписывать обобщенный протокол, он уличался его же собственноручно написанными показаниями, тогда он протокол подписывал. После этого черновые материалы уничтожались. …В тот период существовал такой порядок, что если протокол подписывался двумя лицами, равными по занимаемой должности, то первая подпись была того работника, который проводил допрос и составлял протокол допроса, а второй работник, подписавший протокол, только присутствовал. При подписании протокола допроса арестованных в тех случаях, когда в допросах принимали участие старшие начальники, их подписи ставились первыми, а подпись работника, проводившего допрос, последней. …В то время в Управлении НКВД ЛО знали, что работники нашего отдела КУЗНЕЦОВ Петр и ПАВЛОВ Иван били арестованных, их и звали молотобойцами. …Я физических методов воздействия к арестованным не применял. Что касается длительных ночных допросов арестованных, то такие случаи имели место, имели место и допросы со стойками».[145]

В Москве репутацией «молотобойца» пользовался следователь Г. С. Павловский. А может быть, и мандельштамовский следователь, Шилкин, тоже был из таких же? Может, Осипа Эмильевича били, мучили, опускали, требовали, чтобы он назвал сообщников? Ведь появилась же откуда-то в обвинении запись «эсер», как появились у него самого боязнь быть отравленным и другие признаки явного обострения психического расстройства на этапе и в лагере? И что означают сведения Домбровского о роли бухаринских записочек в судьбе О. М.? В свете мартовского процесса над Бухариным в этом, кажется, есть своя логика[146].

Теперь, когда следственное дело стало доступно и введено в научный оборот[147], многое, даже очень многое прояснилось; многое — но не всё.

Через три дня после снятия отпечатков пальцев — 17 мая — состоялся единственный запротоколированный в деле допрос. Следователь — младший лейтенант гб П. Шилкин — особенно интересовался не столько нарушениями административного режима, сколько тем, кто из писателей в Москве и Ленинграде поддерживал О. М., но в особенности знакомством О. М. с Виктором-Сержем, что являлось явным отголоском ленинградских дознаний. Там же, видимо, и источники других полуфантастических сведений и анахронизмов: несколько лет в Париже, якшание с анархистами, отъезд в Киев в 1919 году из Ленинграда (sic!), горячие симпатии к троцкизму в 1927 году. Интересно, что к числу поэтических вещдоков впервые попали стихи 1917 года — «Керенский» и «Кассандра».

Допросом чекистская пытливость не ограничилась. Искали рукописи, посылали запрос в Калинин, поручая обыскать квартиру, где жил О. М. (в сочетании с путаницей с адресами ушло у них на это двадцать дней — от 20 мая до 9 июня[148]). Но там ничего уже не было: Надежда Яковлевна опередила оперативников и прибрала заветную корзинку со стихами.

Оперативная активность возымела еще одно русло — медицинское.

20 июня зам. начальника секретно-политического отдела Глебов-Юфа[149] направил в 10-й отдел ГУГБ запрос, по-видимому, о состоянии душевного здоровья О. М. Возможно, это было личной просьбой подследственного: мы знаем, что в критические моменты О. Э. и сам не раз пытался прибегнуть к медицине как к средству защиты.

Комиссия (под председательством лекпома санитарной части НКВД, военврача 2-го ранга А. Л. Смольцова[150] и двух консультантов-психиатров — профессоров Бергера и Краснушкина[151]) освидетельствовала поэта 24 июня. Заключение комиссии (акт медицинского освидетельствования) — образчик казуистической двусмысленности: с одной стороны, «подследственный является личностью психопатического склада со склонностью к навязчивым мыслям и фантазированию», а с другой — он же — никакой «душевной болезнью не страдает»!

Вердикт же комиссии сформулирован так: «Как недушевнобольной — ВМЕНЯЕМ»! Именно так, заглавными буквами, написано в документе, словно этой формулировки одной и недоставало для какого-то особого, нам недоступного, чекистского представления о красоте следствия!

Ответ за № 543323 с подписями начальника тюремного отдела НКВД майора гб Антонова[152] и начальника 3-го отделения того же отдела старшего лейтенанта гб Любмана был послан 25-го и получен 28 июня.

Имея на руках такой протокол, да еще шпаргалку-письмо Ставского, следователю нетрудно было составить обвинительное заключение. И хотя первоначально намечавшийся «террор» был отставлен, О. М. обвинили, как и в 1934 году, по статье 58, пункт 10: «Антисоветская агитация и пропаганда».

Впрочем, обвинительное заключение у Шилкина было готово, по всей видимости, еще в июне, если не в мае, но задержка с ответом из Калинина и необходимость освидетельствовать душевное здоровье поэта — а может, и другие причины — привели к тому, что утверждено оно было только 20 июля:

«Следствием по делу установлено, что Мандельштам О. Э. несмотря на то, что ему после отбытия наказания запрещено было проживать в Москве, часто приезжал в Москву, останавливался у своих знакомых, пытался воздействовать на общественное мнение в свою пользу путем нарочитого демонстрирования своего „бедственного“ положения и болезненного состояния. Антисоветские элементы из среды литераторов использовали Мандельштама в целях враждебной агитации, делая из него „страдальца“, организовывали для него денежные сборы среди писателей. Мандельштам на момент ареста поддерживал тесную связь с врагом народа Стеничем, Кибальчичем до момента высылки последнего за пределы СССР и др. Медицинским освидетельствованием Мандельштам О. Э. признан личностью психопатического склада со склонностью к навязчивым мыслям и фантазированию. Обвиняется в том, что вел антисоветскую агитацию, т. е. в преступлениях, предусмотренных по ст. 58–10 УК РСФСР. Дело по обвинению Мандельштама О. Э. подлежит рассмотрению Особого Совещания НКВД СССР».

Клешня Особого совещания дотянулась до мандельштамовского дела только 2 августа. Круглая печать и штемпель-подпись ответственного секретаря Особого совещания «тов. И. Шапиро» на типовом бланке «Выписки из протокола ОСО при НКВД СССР» удостоверяют, что в этот день члены ОСО слушали дело № 19390/ц о Мандельштаме Осипе Эмильевиче, 1891 года рождения, сыне купца, бывшем эсере. Постановили: «МАНДЕЛЬШТАМА Осипа Эмильевича за к.-р. деятельность заключить в ИТЛ сроком на ПЯТЬ лет, считая срок с 30/IV-38 г. Дело сдать в архив». На обороте — помета: «Объявлено 8/8–38 г.», и далее — рукой поэта: «Постановление ОСО читал. О. Э. Мандельштам».

В Бутырках

А накануне, 4 августа, на О. М. было заведено новое, тюремно-лагерное дело. После объявления приговора О. М. около месяца провел в Бутырской тюрьме.

Бывшие казармы Бутырского гусарского полка даже после переоборудования под тюремный замок были рассчитаны приблизительно на двадцать тысяч арестантов. Но, по свидетельствам узников, перенаселенность в камерах Бутырок была пяти- или шестикратной, причем самое жестокое время наступило именно в середине 1938 года.


…16 августа мандельштамовские документы были переданы в Бутырскую тюрьму для отправки на Колыму. 23 августа он успел получить последнюю в своей жизни весточку из дома — денежную передачу от жены (сохранилась квитанция на 48 рублей, датированная этим числом; на эти деньги он покупал в дороге «неотравленный» хлеб), а 8 сентября столыпинский вагон увез О. М. в продолженье последнего его пути — в далекое нелазоревое Приморье, навстречу гибели!

ЭШЕЛОН

Арестантские эшелоны

Чье сердце не обливалось кровью и не переполнялось состраданием к несчастным чернокожим, проданным в рабство жестоким плантаторам и бросающим последний взгляд на родимые пальмы какой-нибудь Гвинеи или Берега Слоновой Кости, прежде чем провалиться, под свист бичей, в ужасное жерло трюма? Вот картинка из школьного учебника, которая так и стоит перед глазами, не давая погаснуть здоровому пламени классовой ненависти. Наворачиваются слезы, сжимаются кулаки. Нет, никогда и ни за что не простит простой советский человек эксплуататорским классам их жестокости, их подлости, их вероломства, ничто не вытравит из разгневанных сердец картины нечеловеческих условий, в которых содержались и перевозились эксплуатируемые народные массы — что при рабовладении, что при феодализме, что при капитализме!

СССР, хоть и морская, на три океана распластанная, держава, но в еще большей степени страна сухопутная. Рабства и прочей эксплуатации в СССР, по определению, нет и быть не может, а если кого и перевозят на работу группами, — бывает, конечно, что и в трюмах, но все больше вагонами, — то именно самих этих проклятых эксплуататоров: разных буржуев, кулаков, прихвостней-эсеров, троцкистов, гнилых интеллигентов и прочую сволочь. Условия там, конечно, не очень, тесновато бывает, но все-таки ничего. И то — хватит им нашу пролетарскую кровь пить — пусть сами помучаются, поработают!..

А все-таки: как в СССР перевозили заключенных?

Основным местом погрузки в Москве, например, был так называемый пересыльно-питательный пункт НКВД по Московской области на станции Красная Пресня Окружной железной дороги. Черные «вороны», перегороженные внутри так, чтобы двое конвоиров оказывалось сзади, доставляли заключенных из разных тюрем Москвы и Подмосковья — Серпуховской, Коломенской, Таганской и, конечно же, Бутырской. Но есть свидетельства и о погрузке на станции Ярославская-Товарная[153].

Построение перед вагонами, перекличка — сверка с эшелонными списками, затем погрузка в длинные вагоны с зарешеченными окнами. С лязгом и скрежетом их сцепляют.

И вот, встряхиваясь на стыках, эшелон пополз[154]… Медленно, то ускоряясь, то тормозя, он прошел от Пресни до Ростокино по Окружной, вывернул на северный ход, по которому шел главный маршрут, и двинулся на восток — на Ярославль и Киров.

Обычно состав с 2–3 тысячами арестантов днем перестаивался в тупиках, двигались же на восток главным образом ночью. Так что неудивительно, если путь до Тихого океана занимал месяц-полтора, а иногда и все два.

В поезде длиной в 440 м насчитывалось 34 вагона — 9 двухосных, служебных, и 25 четырехосных — для зэка. Фактический вес поезда, учитывая неполное использование грузоподъемности вагонов при людских перевозках, мог превышать тысячу тонн.

На равнинных участках эту 1000-тонную махину тянул грузовой паровоз серии «Э», на трудных профилях Урала и Сибири использовалась двойная тяга.

В деревянных товарных вагонах[155], с учетом «живого груза» несколько переоборудованных, стояли нары в два этажа — неструганый настил в два яруса. Но зимние морозы часто загоняли всех на один ряд: так, сбившись в кучу и согревая друг друга собственными телами, люди меньше страдали от холодов.

Рассчитывались вагоны на 40 душ, или койко-мест. Но нередко утрамбовывали и до 60 зэков, а случалось, что и до сотни. В таком случае разместиться можно было фактически только лежа: ни тебе встать и пройтись, ни размяться. Неудивительно, если иные «пассажиры» не выдерживали и быстро приближались к другой конечной станции — к состоянию классического доходяги…

Для людских перевозок крытые вагоны снаружи утеплялись второй обшивкой стен. Между двумя слоями досок укладывался войлок. Пол для предотвращения промерзания утепляли опилками и вторым слоем досок[156]. Так получалась знаменитая «теплушка». Но для перевозки заключенных могли подать и неутепленные вагоны.

В двухоснике ставилась одна печь с вертикальной трубой, выводимой через крышу. В четырехосных вагонах было даже по две печи. И около каждой сидел дневальный и неустанно смотрел за нею. Правда, грош цена всей этой «теплоизоляции» — если туалетом служила не параша, а открытая в полу дыра, ничем не огороженная, всеми обозреваемая[157].

Умывальников — да и воды — не было. Но некоторым эшелонам везло — тем, кому выпадала баня в Омске[158] или в Чите[159].

Советские вагонзаки (арестантские вагоны, не общие!) совершенно напрасно назывались «столыпинскими»: в тех еще были окна, пусть и зарешеченные, а в советских «Столыпиных» наружных окон не было, решетчатые окна были только в коридорах, куда зэков и по нужде без нужды не пускали.

Вот чего нельзя было лишить в дороге — звуков. В России паровозные свистки, или гудки, традиционно мощнее и красивее, чем в сиплой Европе: на сигнал подавался пар рабочего давления в 12 или 14 атмосфер, благодаря чему звук состоял из трех-пяти тонов. Конечно, для узников ГУЛАГа эта «песня», сопровождавшая их на всем пути, звучала надрывно и щемяще[160].

На площадках — бдительные наряды энкавэдэшников-конвоиров, молчаливых, жестоких и злых на весь свет — за то, что их способ путешествовать, когда они на посту, казался им еще хуже того, каким ехал охраняемый ими контингент[161].

Впрочем, согревало и знание, что на самом-то деле их способ отличался — и еще как! Продукты, командировочные и белье (по две смены) конвою выписывались на 30 суток. И еще им предлагалось и полагалось прослушать интереснейшую лекцию: «Питание в пути и желудочно-кишечные заболевания»[162].

Перед отправкой одаряли и конвоируемых: по пустому котелку на двоих. Суточный паек в дороге — 400 грамм хлеба, миска баланды с рыбьими головами. Кипятка — одна кружка и к ней два кусочка сахара.

Но и этот рацион выдавался не весь: конвой разворовывал.

Одним словом — гарантированные голод и жажда, особенно после селедки.

Мандельштамовский эшелон

1

Согласно наряду ГУЛАГа и плану перевозки НКВД № 1152, мандельштамовский эшелон подлежал отправке в «Севвостлаг» НКВД — сначала во Владивосток, а оттуда на Колыму. Командировка конвою была выписана по спецнаряду I спецотдела НКВД на срок с 7 сентября по 28 октября 1938 года. Начальником эшелона был командир 1-й роты 236-го полка Конвойных войск старший лейтенант И. И. Романов[163].

Общее число вагонов — 34, из них 25 для «л/свободы», то есть «лишенных свободы» (их теплушки были четырехосными). В головном вагоне ехала обслуга, во втором — склад конвойных войск, в третьем — кухня для з/к, в четвертом — кухня и столовая для конвойных войск; в пятом — склад з/к. В 15-м и 24-м вагонах — караульные помещения. Зэков же везли тремя блоками — в вагонах с 6-го по 14-й, с 16-го по 23-й и с 25-го по 32-й. В самом хвосте — изолятор (33-й вагон) и тут же рядышком, в 34-м вагоне, — оперативная группа с личными делами.

Численность конвоя определялась в 110 человек, то есть примерно по 16 з/к на одного «сопровождающего». Примечателен и состав конвоя: по одному начальнику конвоя, политруку и коменданту, по двое начальников караула и их помощников, разводящих — 6, оперативная группа — 9 и, наконец, часовых — 78 (кроме того, хозяйственная обслуга и резерв — по 3, связисты и собаководы — по 2 человека). Лекпома и повара не было ни для з/к, ни для конвойных войск — в соответствующих графах прочерки!

Всего в эшелон было принято 1770 человек, в том числе 209 из Бутырок. Фактически эшелон отправился из Москвы 8 сентября. Большая часть контингента направлялась и была доставлена на станцию Известковая (1038 человек — политические вперемежку с уголовными) и во Владивосток (700 человек — сплошь 58-я статья, в их числе и О. М.). Еще 17 человек предназначались для лагерей в Мариинске, а 8 — в Красноярске. «Сдачи» состоялись, кроме того, в Свердловске (3 человека), а также в Москве, Зиме, Могоче и Урульче (по 1 человеку).

Несколько странный пункт о «сдаче» одного человека в Москве объясняется, видимо, тем, что з/к Паниткова Пелагея Денисовна была по невыясненным причинам просто-напросто освобождена. Еще трое одиночек — это те, кто не вынес тягот пути и в дороге умер или тяжело заболел. Их «сдавали по актам» в Зиме, Могоче и Урульче[164].

14 сентября эшелон был в Свердловске. Здесь был снят с поезда з/к Барзунов Николай Иванович, а еще двое — Михаил Владимирович Гущин и Артур Евгеньевич Полей — также были сданы здесь.

19 сентября — остановка в Мариинске, где располагались крупнейшие женские и «инвалидные» мужские лагеря. По расписке было сдано 17 человек (все — по 58-й статье). Точная дата прибытия в Красноярск не поддается прочтению, но здесь «сошло» еще восьмеро.

Где-то за Красноярском в эшелон впервые наведалась смерть. Первым — от «острой слабости сердца» — умер совсем еще не старый (35 лет!) Давид Филиппович Бейфус (1903 г. р.; приговор — 5 лет по ст. 58.10). Его выгрузили и сдали на станцию Зима 23 сентября, а 1 октября на станции Могоча был «сактирован» труп 52-летнего Спиридона Григорьевича Деньчукова (1886 г. р.; приговор — 8 лет по ст. 58.10).

29 сентября на станции Урульча был выгружен и сдан в качестве тяжело больного Авив Яковлевич Аросев — издательский работник, автор ряда книг о планировании в издательском деле, выпущенных Госсоцэкономиздатом в 1931–1935 гг.[165] Сел он скорее всего из-за родного брата — Александра Яковлевича Аросева (1890–1938), чистопородного большевика, чекиста и дипломата, арестованного 3 июля 1937-го и расстрелянного 10 февраля 1938 года. До ареста он был начальником Всесоюзного общества культурных связей с заграницей и лично переводил Сталину во время беседы с Роменом Ролланом в 1935 году. Молотов был другом его революционной молодости, что не помешало тонкошеему не просто подписать расстрельный список с его фамилией, но и омерзительно молвить спустя полвека: «Попал под обстрел в 30-е годы…»![166]

7 октября эшелон прибыл на станцию Известковая на севере Еврейской автономной области. Здесь состав полегчал более чем наполовину — отцепили сразу 16 вагонов, «сошло» 1038 человек, в том числе 105 женщин. Все как на подбор отчаянные энтузиасты, как и положено будущим строителям героического БАМа!..

2

Но вернемся к Осипу Эмильевичу, поищем и его следы в том (или в памяти о том), что сегодня называют «мандельштамовским эшелоном».

…О том, что в эшелоне едет «один поэт», то есть Мандельштам, Хитров узнал еще в дороге от одного из попутчиков[167]. Тот серьезно заболел и попал в вагон-изолятор: вернувшись, он рассказал, что встретился там с Мандельштамом.

Поэт, по его словам, все время лежал, укрывшись с головой одеялом. Казенной пищи не ел и явно страдал психическим расстройством. Преследуемый страхом, что его хотят отравить, он буквально морил себя голодом, не притрагивался к баланде.

На остатки от полученного в тюрьме 48-рублевого перевода от жены он просил конвойных купить ему на станциях булку. Когда он ее получал, то разламывал пополам и делился с кем-нибудь из арестантов. До своей половины не дотрагивался, пока не увидит, что тот съел свою долю, и с ним ничего не произошло. Тогда садился на койке и с удовольствием ел сам[168].

Все же трудно поверить в то, что медицинское обслуживание в пути — да еще в отсутствие штатного врача — было на таком уровне, что диагностировались и душевные недуги.

Тогда почему же Мандельштам оказался в изоляторе? Не потому ли, что правдив рассказ о том, что в вагоне его избил журналист Кривицкий?[169]

3

История — или легенда? — зафиксировала еще одну стоянку этого поезда — на станции Партизан[170], что на главном ходе Транссиба. 11 октября «мандельштамовский» эшелон перестаивал здесь накануне последнего броска ко «Второй Речке», до которой оставался перегон всего в 70 км. Некто Николай Иванушко, ныне живущий в г. Большой Камень Приморского края, а тогда 7-летний пацан, получил — якобы из рук самого Мандельштама — записку:

«Меня везут на Дальний Восток. Я человек видный, пройдут годы, и обо мне вспомнят.

Иосиф Мандельштам»[171].

Как именно это произошло — непонятно, но все же возможно, что поэт сумел выбросить записку сквозь решетку коридорного окна, когда шел на оправку.

Прошли годы, — и о Мандельштаме вспомнили — и больше не собираются о нем забывать[172].

Эшелонные списки: попутчики

В Российском государственном военном архиве хранится документация конвойных войск НКВД — ценнейший источник по российской истории. Сколько тысяч эшелонов прошло через них, сколько миллионов душ — зэков и спецпоселенцев, своих или чужих, военнопленных, — они отэтапировали!

Дела в фонде конвойных войск систематизированы по полкáм, так что найти здесь конкретного человека — все равно что иголку в стогу. Но Николаю Поболю и его легкой руке в марте 1998 года чудом удалось обнаружить здесь документы, относящиеся к этапированию именно мандельштамовского эшелона[173].

…Наливаются кровью аорты,

И звучит по рядам шепотком:

— Я рожден в девяносто четвертом…

— Я рожден в девяносто втором…

И, в кулак зажимая истертый

Год рожденья — с гурьбой и гуртом —

Я шепчу обескровленным ртом:

Я рожден в ночь с второго на третье

Января — в девяносто одном

Ненадежном году — и столетья

Окружают меня огнем.

Этот список (см. Приложение 1) дважды публиковался полностью: в 2008 году, в дальневосточном альманахе «Рубеж» и в 2010 году, в моей книге «Слово и „Дело“ Осипа Мандельштама»[174]. Признаться, был расчет на то, что его прочтут и на него отзовутся родственники тех, кто увидел и узнал бы «своих» в этих нескончаемых строчках. Но не отозвался, увы, почти никто, если не считать Д. Зубарева и Г. Кузовкина, сумевших восстановить в нем дополнительное имя, а буквально фамилию: Рубинштейн.

Конечно, не стоит переоценивать силу и проникаемость печатного слова — этого «стареющего сына» глиняных табличек и папирусов. Как только небольшой фрагмент списка — всего несколько десятков еврейских фамилий, выбранных из перечня тех лишь, кого, как и Мандельштама, делегировали в эшелон Бутырки, — оказался в Интернете, на сайте сетевого журнала «Заметки по еврейской истории»[175], немедленно пришли первые отклики, ощутимо расширяющие или уточняющие наши знания[176].

Первым отозвался Элеазер Рабинович из Нью-Джерси, сын Меера Рабиновича, 1893 г. р., механика, 2 августа 1938 года — в тот же день, что и Мандельштам, — осужденного за контрреволюционную деятельность:

«Я совершенно потрясен увидеть имя отца в одном списке и одном поезде с Мандельштамом. Отец, конечно, понятия не имел, с кем он ехал, и никогда не рассказывал о Мандельштаме».

Меер Лейзерович Рабинович, родился в Минске в 1893 году. В 1923 году женился на Брохе Медалье, дочери главного московского хасидского раввина Шмарьяху-Иегуда-Лейба Медалье (1872–1938). Был рабочим высокой квалификации, специализировался на ремонте зубоврачебного оборудования. Глубоко религиозный человек, состоял одно время в Совете Московской хоральной синагоги, главным раввином которой был его тесть. Тестя арестовали 4 января 1938 года и уже 26 апреля, на второй день после Пейсаха, расстреляли.

Меера же арестовали 9 июня 1938 года и приговорили к 8 годам ИТЛ. Провел он их на Колыме. Освободился летом 1946 года и поселился в Петушках, в 100-километровой зоне от Москвы. 14 февраля 1949 года его арестовывают вновь, приговаривают к вечной ссылке и отправляют на поселение в глухую деревню в Красноярском крае, откуда он сумел перевестись в райцентр Большая Мурта. Осенью 1954 года, после смерти Сталина, ему разрешили вернуться из «вечной ссылки», но в Москве вплоть до 1955 года не прописывали, хотя и за нарушениями режима не следили. В феврале 1959 года Меер Рабинович умер от простого гриппа.

Вторым «нашедшимся» человеком из еврейского списка мандельштамовского эшелона оказался Эммануил Соломонович Гольдварг, родившийся 1 апреля 1917 года в селе Яковка Березовского района Одесской области. Перед арестом проживал на станции Пушкино Московской области. Работал в Москве техником радиоузла в Центральном доме культуры железнодорожников[177]. Вспомнивший его Л. Флят виделся с ним в Москве и запомнил, что его лагерный стаж составлял примерно 16–17 лет, что заставляет предположить, что он, как и М. Рабинович, был одним из повторников. В начале 1990-х гг. он репатриировался в Израиль, жил в Тель-Авиве, где и умер 31 декабря 2006 года, не дотянув всего 3 месяца до 90-летия.

Третьим — Норберт Аронович Горовиц, родившийся в 1909 г. Впервые его арестовали в 1931 году, когда он имел глупость бежать из румынской Северной Буковины в СССР. За это его арестовали и сослали. Освободившись в 1935 году, он поступил в Московское государственное еврейское училище при ГОСЕТе. В 1937 году — второй арест, с приговором на 5 лет лагерей. Освободился в 1942 году[178].

Четвертым «нашедшимся» был Авив Аросев, так и не доехавший до «Второй Речки»: но о нем уже говорилось.

Сюда же следует добавить Генриэтту Михайловну Рубинштейн (1911–1987) — вторую жену Сергея Седова (младшего сына Льва Троцкого), инженера-текстильщика по профессии[179]. 2 августа 1938 года ее приговорили к 8 годам ИТЛ. Прибыв на пересылку, вместе с О. М., 12 октября, она была отправлена морем в Магадан 20 ноября 1938 года. Работала в магаданских лагпунктах (штукатуром, затем чертёжницей). После освобождения (8 марта 1947 года) отбывала ссылку и жила в посёлке Ягодное (в 1947–1962 гг.), где встретила и реабилитацию (28 ноября 1956 года). В 1962 году со своим вторым мужем Г. М. Рубинштейн переехала в Таллин, где и умерла 5 июня 1987 года.

Найти ее в опубликованном списке мандельштамовского эшелона было непросто, ибо она наличествовала в нем только именем-отчеством[180], тогда как ее фамилия пришлась как раз на то место оригинала, где глубокая подшивка листов дела не позволяла ее прочитать[181].

Эшелонные списки: социальный портрет страны

Поистине вся огромная советская страна сошлась и отразилась в этих будничных для НКВД документах! Вглядимся в них попристальнее.

На истлевающей, какая попадется, бумаге, иногда папиросной, — эшелонные списки. Нестройные колонки слов и цифр — иногда только имена, но нередко еще и профессии, возраст, статьи, сроки…

Практически все из списка Бутырской тюрьмы были осуждены или за контрреволюционную или антисоветскую деятельность, или за агитацию, или по подозрению в шпионаже, или как СОЭ — «социально опасный элемент»[182]. Исключения составляли лишь двое, осужденные за педерастию, и два оперативных работника, совершившие должностные преступления.

Социальная широта этого списка буквально поражает: кого тут только нет! В основном это рабочие и колхозники — каменщик, электромонтер, плотник, землемер, инженер, торговый работник, техник-конструктор, экономист, бухгалтер, иногда мелкие хозяйственники, и подозрительно много учителей.

Да тут же весь советский народ, от лица и от имени которого якобы существует и говорит советская власть!

Бросается в глаза и то, как непропорционально много людей с прибалтийскими, финскими, немецкими и, само собой, еврейскими фамилиями. Много и русских, но родившихся за пределами СССР, в той же Прибалтике. Наша постоянная шпиономания!

Главный, наверное, вывод после прочтения эшелонного списка: осужденная партийная, советская, военная и чекистская номенклатура — лишь капля в океане репрессированного народа. Самый большой начальник из ехавших с Мандельштамом — это Тришкин, беспартийный секретарь захудалого Высокиничского райисполкома[183].

Идея уничтожения непосильным трудом — не сталинская и не гитлеровская. Она ничья, как и все, что носится в воздухе[184].

В сущности, лагерь — та же «вышка», только растянутая во времени. На общих работах на Колыме долго было не протянуть никому, и если бы не 5 марта 1953 года («…И, клубясь, издох питон»), то мало кто вообще бы вернулся.

Этот день — 5 марта — вполне заслуживает того, чтобы стать всенародным праздником и нерабочим днем.

На пересылке: последние одиннадцать недель