ОЧЕВИДЦЫ И СВИДЕТЕЛИ
Посланцы с того света
Итак, разного рода источники донесли до нас имена более чем 40 человек, находившихся с поэтом в одном лагере и так или иначе пересекавшихся с ним, по меньшей мере разговаривавших.
Вот их перечень в алфавитном порядке[281].
Александров Гилель Самуилович (М. Герчиков).
Алексеев — шофер советского посольства в Шанхае (Ю. Моисеенко).
Архангельский — уголовник (Н. М., со ссылкой на К. Хитрова).
Атанасян Вазген — врач в лагерной больнице (И. Поступальский).
Баталин Владимир Алексеевич (М. Лесман).
Бейтов Семен — филателист из Иркутска (Ю. Моисеенко).
Буданцев Сергей Федорович — прозаик и поэт, член группы «Центрифуга» (Д. Злобинский).
Буравлев Матвей Андреевич (П. Н.).
Ваганов — молчун, в арестантском халате из серого сукна (Ю. Моисеенко).
Вельмер Владимир — священник, вместе с Ю. М. были и во Владивостоке, и в Мариинских лагерях (Ю. Моисеенко).
Гарбуз Лев — артист-чечеточник, староста 11 барака (Д. Маторин).
Гриценко Николай Иванович — военнопленный Первой мировой (Ю. Моисеенко).
Дадиомов Михаил Яковлевич: «бывший альпинист» (В. Меркулов, М. Ботвинник).
Жаров из Коми — инженер-мелиоратор (Ю. Моисеенко).
Злобинский Давид Исаакович (А. Морозов).
Казарновский Юрий Алексеевич (Н. М.).
Кацнельсон — военнослужащий (Ю. Моисеенко).
Ковалев Иван Никитич — пожилой, крепкий человек, белорус-переселенец, жил в Благовещенске, куда его мальчиком привезли родители. Пчеловод, охотник на медведей, сибиряк: его почему-то комиссовали и не отправили на Колыму. Ковалев ухаживал за О. М.: приносил ему еду, доедал за ним (Ю. Моисеенко).
Крепс Евгений Михайлович (Н. М.; М. Лесман; П. Н.).
Кривицкий Роман Юльевич (И. Поступальский).
Кузнецов Николай Николаевич — из верхнеудинских политкаторжан (Ю. Моисеенко).
Л., физик — см.: Хитрое Евгений Константинович.
Маторин Дмитрий Михайлович (П. Н.)
Меркулов Василий Лаврентьевич (И. Эренбург; Н. М.; М. Лесман).
Мизик Ян Матвеевич — политэмигрант, отец двух дочерей (Ю. Моисеенко).
Милютин Иван Корнильевич — инженер.
Моисеенко Юрий Илларионович.
Моранц (Маранц) Моисей Ильич (Ю. Моисеенко).
Пекурник Николай — инженер завода № 22 (Ю. Моисеенко).
Переверзев Валерьян Федорович (Д. Злобинский).
Ручьев (Кривощеков) Борис Александрович — поэт.
Смородкин Михаил Павлович — художник (К. Хитров).
Стадниченко Николай — буденовец-инвалид из 1-й Конной (Ю. Моисеенко).
Сапоненко — начальник отдела стандартизации (Ю. Моисеенко).
Соболев Виктор Леонидович (В. Меркулов, М. Ботвинник).
Стадниченко Николай — буденновец-инвалид из 1-й Конной (Ю. Моисеенко).
Тетюхин Дмитрий Федорович — заключенный (П. Н.).
Томчинский — см. Гарбуз (Д. Маторин).
Уваров — инженер (Ю. Моисеенко).
Фарпухия Исмаил — перс (Ю. Моисеенко).
Хазин Самуил Яковлевич (Н. М.).
Харламов — студент МГУ, 22–23 лет (Ю. Моисеенко).
Хинт (Н. М., со слов Ю. Казарновского и С. Хазина).
Хитров Евгений Константинович (Н. М.).
Цебирябов Евгений Иннокентьевич, инженер, староста 4-й палаты (И. Поступальский).
Цинберг Сергей Лазаревич (М. Герчиков).
Чистяков Иван Васильевич, заведующий 4-й палатой в больнице (И. Поступальский).
Некоторые приехали сюда прежде Мандельштама: Дмитрий Маторин, Василий Меркулов, Евгений Крепс, Давид Злобинский, Гилель Александров, Борис Ручьев.
Другие — приехали сюда вместе с ним, в одном эшелоне. Но задокументированы контакты лишь с двумя из них — с Константином Хитровым и Романом Кривицким.
Иные приехали в лагерь позднее Мандельштама: Юрий Моисеенко, Юрий Казарновский, Сергей Цинберг.
Один — Хинт — возвращался с Колымы на переследствие.
Многие жили с ним в одном бараке: Иван Милютин, Казарновский, Моисеенко, Иван Ковалев, Владимир Лях, Степан Моисеев и Иван Белкин.
В других бараках, но в той же зоне «контриков» жили Хитров, Хазин, Злобинский, Меркулов, Крепс, Маторин[282] и Цинберг.
Одних со временем увезли на Колыму — Милютина, Маторина, Крепса и Хитрова.
Других — Меркулова, Злобинского и Моисеенко — в Мариинские лагеря.
В Мариинские лагеря наверняка попал бы и Мандельштам, останься он жив.
Но немало было таких, кто хоть и не был на пересылке одновременно с О. М., но кто жадно ловил и собирал любые слухи и сведения о нем, кто бы их ни привез. Из таких — Юлиан Оксман, Игорь Поступальский, Варлам Шаламов, Нина Савоева, Юрий Домбровский.
Первый свидетель:Юрий Казарновский (1944)[283]
Нахичевань-на-Дону: молодость и первая посадка
Юрий Алексеевич Казарновский родился 2 ноября 1904 года в Санкт-Петербурге, с раннего детства жил с родителями в Ростове-на-Дону, а точнее в Нахичевани-на-Дону, в доме № 28 по 3-й линии. В 1924 году — после 32 лет службы на железных дорогах — умирает отец: революция застала его в Томске, смерть. — в Ростове.
Сын же с 16 лет с энтузиазмом занимается в местном литературном кружке, пишет стихи, служит в редакциях и, начиная с 1923 года, публикуется в ростовских газетах.
Несколько важных деталей о ростовской жизни Казарновского узнаем из писем — его матери и его самого, — написанных в июле 1928 года в разные инстанции в связи с его первым арестом (ею — в Президиум ВЦИК, им — Максиму Горькому). Главного инженера человеческих душ Казарновский умолял о спасении:
«Многоуважаемый Алексей Максимович.Совершенно фантастические, чудовищно-нелепые обстоятельства, грозящие мне гибелью, заставляют меня обратиться к Вам за помощью.
Мне уже неоднократно приходилось обращаться за помощью к Вашим книгам: то было в моменты усталости и неверия.
На этот раз мне, к сожалению, приходится беспокоить не страницы Ваших книг, а Вас лично.
Мне 23 года. Я — начинающий писатель.
Я вырос в годы Революции. И вне ее не мыслил жизни и творчества.
Я был, по-своему, счастлив.
Революция мне открывала сказочно радостные пути для новых, еще неизведанных форм творчества.
И я работал, ища их.
Иногда, кажется удачно (так, по крайней мере, говорил мне несколько знающий меня Е. И. Замятин)»[284].
Анна Ивановна Казарновская, его мать[285], писала:
«Жизнь моего сына проходила изо дня в день на моих глазах. Мой Юрий — начинающий писатель и работал 3–4 года в местных газетах и журналах. Он вырос в годы революции и отдал все свои молодые силы и свое дарование на служение ей. По своему духовному облику он представляет из себя человека новой пролетарской формации, который в рядах пролетарской молодежи работал над постройкой нового быта своим орудием — пером молодого писателя и журналиста»[286].
Так что же произошло с 23-летним поэтом?
Продолжим цитату из письма Горькому:
«19 декабря 27 г. я был арестован Ростовским ГПУ. Мне была предъявлена статья 58 п. 4 и 11 УК — „участие в к<онтр>р<еволюционной> организации“.
Я отнесся к этому более или менее спокойно, ожидая, что следствие выявит мою полную непричастность к неведомой мне организации.
Но следствия не было.
На единственном 5-ти минутном допросе я так и не понял, в чем меня обвиняют.
Сначала мне показалось, что за ор<ганиза>цию ошибочно приняты 3 домашних литературных вечера до неприличия юной молодежи. Мое участие в каковых выразилось в прочтении главы из повести, через две недели после этого напечатанной в газете „Большев<истская> Смена“.
Меня также спросили об одной нелепой шутке, бывшей на одном из вечеров.
Заключалась она в следующем: ряд лоботрясов, желая смутить и испугать тихого и робкого хозяина квартиры, крикнули:
1-й: „Боже, Царя храни“ (только эти три слова).
2-й: „В 12 часов Ростов будет взорван“.
3-й (читавший уголовный роман): „Черный Билль сделал свое дело“.
После чего все об этой шутке забыли.
Пародийность и шуточность этих фраз, я думаю, очевидны для всякого нормального человека.
Меня также спросили: знаком ли я с рядом лиц.
С некоторыми я был знаком, с некоторыми нет.
В этом заключался весь допрос. Было задано также несколько, не имеющих вовсе отношения к ГПУ, вопросов: „Слышал ли я, что „Русский Современник“ возобновится“, „Как я отношусь к прол<етарской>литературе“ и т. д.
Я ждал дальнейших допросов. Надеясь из них, наконец, понять, в чем же здесь дело.
Но их не было.
Предположение о том, что за к<онтр>-р<еволюционную>ор<ганиза>цию приняты эти лит<ературные> вечера отпало, т<ак>к<ак> половина их участников оказались свободны и даже не допрошены.
Тогда я совершенно перестал понимать что-либо.
В тюрьме я встретил ряд незнакомых мне лиц, которые оказались „со мной по одному делу“.
Я мучился длительным тюремным заключением (около 7 мес<яцев>), но зная о полной своей непричастности ни делом, ни помыслом, ни каким к<онтр>р<еволюционным> деяниям, со дня на день ждал освобождения.
6-е июля принесло мне неожиданный и ужасный удар: я получил приговор — 5 лет Соловков.
Дорогой Алексей Максимович, я в отчаянии, я не знаю, что делать, к кому взывать о помощи.
Получив 5 лет Соловков, я, не имея ни следствия, ни суда, на котором я мог бы доказать свою невиновность, до сих пор не знаю:
1. За что я осужден.
2. Какое мне инкриминируется преступление.
3. К какому времени оно относится.
4. На основании каких данных я осужден.
Ведь нельзя же назвать следствием один 5-ти минутный допрос, не содержащий ни одного прямого вопроса по обвинению. Допрос, на котором я не знал, как мне надо доказывать свою невиновность, т. к. не знал, какая виновность мне инкриминируется. Да и не знаю этого и сейчас.
За что же и ради чего я должен погибнуть?
Да и не я один. У меня есть мать, у которой я единственный сын, и которая теперь остается совсем одна (отец мой умер).
У меня туберкулез легких, и Соловки будут безусловно моей последней поездкой.
А главный ужас всего этого то, что это никому не нужно.
Государство посылает человека на гибель, искренне ему преданного и ни в чем перед ним невиновного.
Происхождение мое: не дворянское и не буржуазное. Сын жел<езно>дор<ожного> служащего. С 16 лет я работаю в различных совет<ских>редакциях. Никогда ничем скомпрометирован не был.
Кому же нужна моя ничем не оправдываемая гибель?
Гибель, вызванная халатностью Ростовского следственного чиновника, не потрудившегося заняться следствием и введшего в заблуждение Коллегию ОГПУ.
Родной Алексей Максимович, умоляю Вас помочь мне.
Я надеюсь, что Вы обратите на этот „случай“ внимание органов, следящих за выполнением революционной законности.
Всякая проверка следствия, всякий обстоятельный допрос сейчас же снимут с меня грязную кличку „контрреволюционера“ и спасут меня и мать.
Простите, дорогой Алексей Максимович, что я беспокою Вас этим письмом, но ведь очень больно так бесполезно, жалко и позорно гибнуть 23-х лет.
23-х лет, когда еще ничего не сделано, но столько задумано.
И столько хочется сделать.
Ведь впереди еще столько невиданного, непрочитанного и ненаписанного.
Еще раз повторяю, дорогой Алексей Максимович, что мне очень стыдно беспокоить Вас, но умоляю: помогите мне, если это возможно.
Сыну вторила мать:
«И вот теперь он признан виновным в тягчайшем из преступлений против Республики, в преступлении, ставящем его на одну доску с непримиримыми контрреволюционерами и врагами трудящихся, как шахтинские вредители и др<угие>.
Где же правда?
За что обрушилось на голову бедного моего сына такое непоправимое и незаслуженное несчастье.
У него туберкулез легких, и ссылка на Крайний Север неминуемо убьет его.
Я обращаюсь теперь в высший орган Республики за справедливостью и милосердием.
Прошу внять голосу матери, у которой взяли на гибель ни в чем неповинного сына, и пересмотреть это дело, чтобы исправить, пока не поздно, эту страшную ошибку и тем предотвратить возможность других ошибок, подобных этой. <…>»[288].
Обращения эти ни к чему не привели.
После 7 месяцев тюрьмы и «следствия» — 25 июня 1928 года — приговор: 5 лет ИТЛ по статье 58.11. Если считать со дня ареста, то истекал этот срок 19 декабря 1932 года.
А 11 июля 1928 года Казарновский был отправлен в СЛОН (Соловецкий лагерь особого назначения) — аббревиатура, которой он не раз еще воспользуется в своих веселых стихах, причем, кажется, нигде он так в стихах не веселился, как на Соловках.
Ходка на Белое море: «Соловки дыбом!»
«Соловки — рабочим и крестьянам!..»
На Соловках Юрий Казарновский сидел вместе с Дмитрием Лихачевым, хорошо его запомнившим:
«Среди поэтов на Соловках выделялся тогда еще совсем молодой Ю. А. Казарновский, которого мы все звали просто Юркой — не только по его молодости, но и по простоте, с которой можно было с ним обращаться. У него не было своего поэтического лица, как, скажем, у Володи Кемецкого-Свешникова. Он был поверхностен, но стихи писал с необычайной, поражающей легкостью и остроумием. В одном из номеров „Соловецких островов“ можно найти его пародии на Маяковского, Блока, Северянина… В другом его шуточные афоризмы. И все это на темы соловецкого быта. У него была неиссякаемая память на стихи. Он знал чуть ли не всего Гумилева, тогдашнего Мандельштама, Белого. Вкус у него был, настоящую поэзию ценил и постоянно стремился поделиться своими поэтическими радостями. Ни тени зависти. Просили его почитать его стихи, а он читал кого-то другого, понравившегося ему. Жил он одно время в Кеми и поссорился там с морским офицером Николаем Николаевичем Горским — на романтической почве. Чуть не попал в расстрел осени 1929 г. за свою близость с Димкой Шипчинским…»[290].
Запомним лихачевскую оценку:
«Он был поверхностен, но стихи писал с необычайной, поражающей легкостью и остроумием».
Именно он — автор знаменитой остроты: «Соловки — рабочим и крестьянам!»
Соловки для Казарновского оказались чем-то вроде Болдино. (Как если бы плачущий Горький — кстати, посетивший Соловки в 1930 году — и впрямь вмешался, после чего ОГПУ взяло под козырек и сняло с Казарновского всякие цензурные ограничения!).
«Юрка» густо печатался на этих северных островах Архипелага. В частности, в журналах «Соловецкие острова» и «Карело-Мурманский край»[291], а также в газетах «Новые Соловки» и «Советское Беломорье». Попали его стихи и в сборник «Моря соединим! Стихи и песни на Беломорстрое»[292].
Все, кто читал соловецкую периодику, не могли пройти мимо блистательной пародийной серии Казарновского «Кто, что из поэтов написал бы по прибытии на Соловки», печатавшейся в 1930 году в «Соловецких островах» на Соловецких островах. Если передразнивать знаменитую харьковскую серию-предшественницу «Парнас дыбом. Про козлов, собак и веверлеев» (1925), то это своего рода «Соловки дыбом!».
Но Соловки все же настолько не Харьков, что сама идея улыбнуться или засмеяться кажется здесь неуместной, а такая вольная улыбка и такой свободный смех, как у Казарновского, — и просто невозможными.
Среди занесенных на Соловки поэтов прошлого, пусть и самого недавнего, — Пушкин, Лермонтов, Северянин, Есенин, Блок, Маяковский. Все — легко узнаваемые и очень смешные, но какие-то грустновато-смешные, все — острые на язык и все — в конечном счете — свободные!
Вот вам Александр Сергеевич со своей онегинской строфикой:
Мой дядя самых честных правил,
Когда внезапно «занемог»,
Москву он тотчас же оставил
Чтоб в Соловках отбыть свой срок.
Он был помещик. Правил гладко,
Любил беспечное житье,
Читатель рифмы ждет: десятка —
Так вот она — возьми ее!..
А вот и Михаил Юрьевич с переиначенной демонологией:
…В то время шел надзор дозорный,
И, слыша голос непокорный,
Вдруг в женбарак заходит он.
И гордый Демон — дух изгнанья —
За нелегальное свиданье
Был тотчас в карцер заключен.
Тамару ж въедчиво и тихо
Бранила долго старостиха.
А вот вам блоковская «метрика»:
И каждый вечер в час назначенный,
Иль это только снится мне,
Девичий стан, бушлатом схваченный,
В казенном движется окне.
И медленно пройдя меж ротами,
Без надзирателя — одна,
Томима общими работами,
Она садится у бревна.
А вот и Сергей Александрович, с его сыновней тоской:
Слышал я: тая тоску во взоре,
Ты взгрустнула шибко обо мне.
Ты так часто ходишь к прокурору
В старомодном ветхом шушуне.
А вот и Владимир Владимирович, «начитанный, умный»:
СЛОН высок,
но и я высокий,
Мы оба —
пара из пар.
Ненавижу
всяческие сроки!
Обожаю
всяческий гонорар!
Ну и на десерт — фейерверк гулаговской лексики, пропущенной через растр северянинской пошлятины. Он начинается уже в заглавии, где барак поименован как «северный котэдж», продолжается в эпиграфе («Я троегодно обуслонен, / Коллегиально осужден») и подхватывается в основном тексте:
Среди красот полярного бомонда,
В десерте экзотической тоски,
Бросая тень, как черная ротонда,
Галантно услонеют Соловки.
Ах, здесь изыск страны коллегиальной,
Здесь все сидят — не ходят, — а сидят.
Но срок идет во фраке триумфальном,
И я ищу, пардон, читатель, blat.
Так и хочется, вслед за Сталиным, возмутиться и спросить: «Кто разрешил вставание?..»
Кто, ну кто разрешил эту улыбку и смех?! Пушкин, что ли?
Как точно заметил наш современник с подобным же типом темперамента:
«Объяснить публикацию этих стихов в 1930 году невозможно — поистине, такая свобода могла быть представима только в лагере особого назначения; но там, вероятно, эти пародии воспринимались как насмешка над собой, как свидетельство перековки. А стихи отличные…<…> Вот где сверхлюди — такое писать на общих работах»[293].«Свидание»[294]
Есть в «Соловецких островах» и проза Казарновского. «Свидание» (датировано 1929 годом) — это уместившийся всего на нескольких страничках роман, а точнее — почти античная трагедия в четырех картинах. Первая — московская квартира, сборы на вокзал; вторая — купе поезда, едущего на север; третья (с немного двойной оптикой) — швартующийся «Глеб Бокий» и то самое свидание в Доме свиданий; и, наконец, четвертая — прощание с мужем на пристани.
В первой картине мы узнаем, что женщина, ее зовут Лида, собирается куда-то на север (потом уточнится, что на Соловки) — на свидание с сидящим там мужем (его зовут Михаил). Но кто же тогда Владимир? Наверное, товарищ мужа, пришедший проводить ее на вокзал? — Нет-нет, совсем другое: это ее добыча — его удачная замена, ее новый (и неревнивый) любовник, услада ее ночей. Правда, самому Владимиру несколько неловко: «Он почувствовал себя вором, который крадет у человека не его, а чужие деньги».
Во второй картине, в купе, наша догадка стремительно подтверждается: да, она едет к мужу, чтобы разыграть перед ним любящую и верную жену: «В купе она все-таки заплакала./ Эта игра была невыносимо тяжела».
Но ведь и ждать мужа пять лет она была явно не в силах: «Жизнь шла, жизнь предъявляла свои требования. / Молодость являлась к женщине по ночам и говорила ей слова желанные и бесстыдные».
Но и бросить мужа в этом новом раскладе она тоже бы не смогла: будь он на свободе — развелась бы, а так — «…когда он был в заключении — оставить его казалось ей преступлением».
Отсюда и этот «странный обряд», этот ежегодный — с согласия любовника — театр, когда она берет очередной отпуск и «…едет к мужу на свидание и там создает ему иллюзию любви и верности».
Уверенность в том, что «он две недели счастлив и уверен в том, что ничто не изменилось», что она «великолепно вела игру» и даже «пьянела от огня ложного свидания, как пьянеет актриса, пьющая вино из пустого бокала» — очень согревала ее.
Так и не решив для себя, кто она больше — «святая или беспутница», она безмятежно заснула под стук колес.
Третья картина. Отстраненно — «я же не отсюда!» — всматривается, вслушивается и даже внюхивается она в «воздух места заключения» — этот «воздух большой и суровой трезвости».
И тут же кульминация — само свидание. Разрешение получено, и вот они — знакомые уже по прошлому году «это, с такой душевной тоской, произносимое „Лида“» и мучительно-долгий мужнин поцелуй. Потом она «обняла его и сама поцеловала. Это был ее первый серьезный выход в этом очередном спектакле. / По его глазам она поняла — что выход удачен.
Следующие его действия заставили ее болезненно вспомнить о другом, оставшемся там — в Москве. / Но спектакль надо было продолжать. / И она опять поняла по его глазам, что и второй ее выход был также очень удачен».
А когда силы оставили их, она «подумала, что она, вероятно, единственная актриса, которая засыпает на сцене, играя, и, в то же время, по-настоящему».
И вот уже картина четвертая и заключительная: прощание.
Он говорил без умолку и все рисовал картины их счастливого будущего, которое настанет сразу же после того, когда он освободится. А она «умиленно и рассеянно кивала» и «слушала его, как слушают ребенка, когда он рассуждает, кем он будет, когда он вырастет: архитектором, инженером или шарманщиком?»
Когда же она вновь «стояла на пароходе и махала ему маленьким платком…, ей казалось, что платок она достала не затем, чтобы замахать им, — а перевязать какую-то рану».
И тут она впервые отошла от роли: «…Слезы хлынули как-то неожиданно сразу и предательски. / Соленые и нетеатральные».
Но тогда не выдержал уже он: «Его глаза тоже наполнились слезами. / Тяжелыми и трудными, мужскими слезами».
При этом он думал: «Мне-mo ничего. Мне легко. Я крепкий и сильный мужчина, занятый своими мыслями и работой. Она же одна, слабая женщина, наедине со своими слезами и тоской. Каково ей?»
А пароход «Глеб Бокий» все уменьшался, и чайки сновали между его палубой и причалом, только прибавляя мхатовской театральности этой — почти производственной — прозе.
В «Свидании» поражает мастерски разыгранный психологический излом, самыми скупыми средствами — деталями и лакунами — разыгранный в этих четырех бесхитростных и почти статических картинах.
Складывается впечатление, что автор или знал, или вчувствовался в этот сюжет не только с соловецкой, но и с московской стороны. Был как бы всеми сразу, но в том числе и Владимиром[295].
Это — если угодно, Шаламов наоборот, анти-Шаламов: жестокий мир хорошо воспитанных и эгоцентричных хищников, еще не свободных от угрызений порядочности и оставленных на пока пожить на воле, в чистоте и тепле. Не «умри ты сегодня, а я завтра», а «живи ты вчера, а я сегодня»!
Отсюда же допущение и известный приоритет условностей. Ведь в реальности — ну какие там жены каэров на воле, да еще работающие во Внешторге? По ним разве АЛЖИР не плачет или другие подобные места?.. И какие такие ежегодные двухнедельные свидания, какие боа и муаровые ленты в купе? Что за северянинщина такая — или, может быть, и это тоже пародия?..
Не стихи и не проза
Впрочем, иные, кроме литературных, обстоятельства «ходки на Соловки» нам почти неизвестны. Д. Лихачев вспоминает, что, кроме Соловков, Казарновский посидел еще и в Кеми, причем было это в 1929 году. Упоминания Шипчинского (серьезного географа) и Горского (серьезного моряка) наводят на мысль о какой-нибудь научной береговой шарашке…
Впрочем, существовало на Соловках то благородное правило, согласно которому администрация, если истечение срока заключения выпадало на вненавигационное время, заранее переводила счастливца из островного узилища в материковое — досиживать причитающиеся недели или месяцы в Кеми[296].
Но о Казарновском известно, что ему — за примерное ли поведение (или за веселые стихи?) — скостили срок на полгода[297]. В таком случае освобождался он не 19 декабря, а 19 июня 1932 года, а из материалов второго дела видно, что и того раньше — 2 марта 1932 года.
Так что по этой причине в Кемь ему не полагалось. Так что же и когда он делал в Кеми? Загадка?
Загадка.
И загадок еще множество в этой злосчастной судьбе.
«Не стой на льду!..»: после Соловков
Как бы то ни было, но летом 1932 года Казарновский — уже свободный человек. Неизвестно, заезжал ли он в Ростов повидать мать: но не удивимся, если и не заезжал.
Удивимся другому — тому, что за ним не тянулось никаких «минусов». Иначе он бы не смог переехать в Москву и с головой окунуться в столичную литературно-богемную жизнь, в богемную особенно.
Писатель, с 1934 года — член группкома писателей при Гослитиздате[298]. Месячный литературный заработок — от 300 до 800 р. Беспартийный, со средним образованием. Роста, правда, хлипкого и здоровья не богатырского: туберкулез, легкая неврастения, сердце…
Хоть и лагерник, но Казарновский совершенно не испытывает в Москве тех изгойских проблем, что, скажем, в Воронеже мучили Мандельштама: «Читателя б! Советчика! Врача!..». Он вовсю печатается в центральной периодике («Красная новь», «Знамя», «Прожектор», «30 дней», «Красная звезда») и даже выпускает в ГИХЛе полноценную поэтическую книжку — «Стихи» (М., 1936), отрецензированную в «Знамени»[299].
Правда, книге, а точнее ее редактору Николаю Плиско, досталось на орехи от писательского функционера Ивана Марченко на совещании редакторов художественной литературы, состоявшемся 19 мая 1936 года. Р. Тименчик так сформулировал «эстетическую программу» Марченко: она «…выражается в охране символов советской государственности, в блокировании самой возможности пародийного, фамильярного, инфантилизирующего остранения слов-сигналов, имен-сигналов социалистической романтики»[300]. А ведь в свободном романтическом иронизировании — вся соль «поэтики» Казарновского!..
Проживал он в Островском (бывшем Мертвом) переулке, д. 20, кв. 6 — в комнате жены. Жена же — Марийка (Мария Павловна) Гонта, 30-летняя кинодива. Там же, в Мертвом переулке, она жила и в 1920-е годы, когда была замужем за другим поэтом — Дмитрием Петровским (1892–1955), собственно, и вывезшим ее в Москву из Глуховского уезда Черниговщины. С Петровским она хаживала в гости и к Пастернаку[301], и к Маяковскому (то есть к Брикам), и к Татлину.
Тогда, в 1922 году, Марийка была и молода, и хороша собой[302].
«Странная это была пара. Петровский — неистовый поэт и человек. В Гражданскую войну он примыкал к анархистам. Говорили — убил помещика, кажется, своего же дядю. Был долговяз, и создавалось такое впечатление, будто ноги и руки у него некрепко прикреплены к туловищу, как у деревянного паяца, которого дергают за веревочку. Стихи у него были иногда хорошие, но в некотором отношении он был графоман <…> Марийка была актриса (она снималась в эпизодической роли в „Путевке в жизнь“). Я редко видела такое изменчивое, всегда разное, очень привлекательное, хотя не сказать что красивое лицо. Одевались они с Петровским очень забавно в самодельные вещи (тогда еще трудно было что-нибудь достать), сшитые из портьер, скатертей и т. п., всегда неожиданные по фасону и цвету. Жили они очень дружно и были влюблены в друг друга, что не помешало Петровскому бросить Марийку»[303].
В «Анкете арестованного» Казарновский скромно обозначил жену как киноработника. В знаменитом — первом звуковом! — фильме Николая Экка «Путевка в жизнь» (1931) она сыграла свою главную кинороль — Лёльку Мазиху. Это она так лихо подпевала Михаилу Жарову (Фомке Жигану):
Не стой на льду —
лед провалитца.
Не люби вора,
вор завалица!
Роль эту можно было бы счесть и единственной, но это не так: в том же фильме она сыграла и вторую роль — нэпманши, из манто которой беспризорник Мустафа вырезает кусок каракуля[304]. Кроме того, она пробовалась и в литературе (стихи, сценарии), и в журналистике[305].
В августе 1937 года, когда в Москве арестовывали Казарновского, Марийка была в Крыму, в Судаке, где близко сошлась с Даниилом Андреевым, посвятившим ей цикл стихов «Янтари»[306]. Мы ничего не знаем о том, была ли она после ареста мужа как-то репрессирована, но известно, что в 1942 году, будучи в Елабуге, она была ограничена в правах передвижения и даже хлопотала через Пастернака и Фадеева о снятии с нее этих ограничений[307].
«В порядке общественности»: вторая посадка
…Казарновского арестовали 11 августа 1937 года — и в тот же день допросили. В вину ему вменялись антисоветские разговоры, которые он вел буквально накануне — 10 августа.
Дело же, — если верить доносчице, — было так. Придя к гражданке Гарри-Поляковой Вере Григорьевне, проживавшей в квартире № 1 в доме № 6 по Хлыновскому тупику, и распив с ней три четверти литра водки, он завелся и разговорился: мол, зря арестовали ее мужа[308] и зря расстреляли троцкистов; мол, фашизм и есть самая правильная политика; мол, советская власть везде и всех преследует, но они плевать хотят на коммунистов и вождей, никто ничего им не может сделать и т. д.
Такие разговоры опасны и вредны не столько для здорового и занятого строительством коммунизма общества, сколько для самих собеседников, особенно если они ведутся в коммунальной квартире с тонкими перегородками вместо стен: следователи же были мастерами приделывать ноги и к более безобидным речам. А ведь у Казарновского даже паспорта не было: о его потере он заявил 8 апреля 1936 года, после чего нового не получил, а жил по временным удостоверениям, годным на срок не более трех месяцев[309]!
Так что сел Казарновский за свой длинный язык. И хотя снова все оборвалось и покатилось в пропасть, но к Горькому он уже не обращался!
Донесли на него соседи Гарри-Поляковой — «в порядке общественности», как записано в феноменально безграмотном (с точки зрения русского языка, но только не советского права!) следственном деле.
Хронология, повторим еще раз, просто поразительная: «Протокол заявления» Евтеевой датирован 10 августа, а назавтра Казарновского арестовали («на 24 часа») и уже допрашивали! Нет, в 1937 году никакого «мертвого сезона» не было у НКВД: скорее, он был у его жертв, только без кавычек.
Настучала на Казарновского Вера Макашевна Евтеева, 1907 г.р., член ВКП(б) и студентка МГУ — донесла по должности, как председатель местного ЖАКТа (Хлыновский тупик, д. 3, кв.1). Той, в свою очередь, обо всем, что услышали, настучали непосредственные соседи (точнее, соседки) Веры Гарри-Поляковой — Мария Илларионовна Трусова и Александра Петровна Антонова. Впрочем, доносили они не на Казарновского, которого просто не знали, а именно на соседку, — «которую посещают каждую ноч (sic!) разные мужчины <…> Во время попоек занимаются контрреволюционными разговорами, соболезнуют о троцкистах».
17 августа свидетельница Трусова уточнила: «Наша квартира граничущая (sic!) с комнатой гр-ки Гари-Поляковой тонкой перегородкой, через которую передается хорошо разговор с соседней квартиры. 10/VIII/1937 г. к гр-ке Гарри зашол (sic!) неизвестный гр-н, впоследствии каковой оказался Казарновский Юрий Алексеевич».
И дальше — самая «клубничка»: «Мне из этого разговора стало известно следующее: они говорили у себя в комнате, вспоминая о Васильеве Павле (по-домашнему они его называли Пашкой). Мне фамилия Васильев Павел известен (sic!), так как он систематически посещал гр-ку Гарри. В данное время согласно сообщения печати он объявлен врагом народа — террористом».
К делу приложена вырезка из газеты «Правда» за 15 мая 1937 года: в ней, в частности, можно было прочесть и о «Пашке»: «У пьяной Гарри бушевал враг народа Васильев»[310].
В этой короткой фразе — смесь не только двух материй (бытового разложения и политики), но и двух разновременных событий: рутинного визита женсовета ССП по месту жительства семьи писателя-известинца Гарри и последнего, уже окончательного, ареста Павла Васильева: его взяли 6 февраля 1937 года — на улице, даже без оформленного ордера[311]. Визит женской делегации состоялся, предположительно, в январе 1937 года — в рамках заказанной Литфондом проверки жилищно-бытовых условий жизни советских писателей. В квартире Гарри — среди бела дня — они застали красочную картину и трех действующих лиц: якобы пьяного писателя Гарри, его якобы больную жену за перегородкой, а третьим был вдребезги пьяный и ругающийся площадным матом Павел Васильев в одном грязном белье. Из-за перегородки доносился шум борьбы и крики: «Пашка, он меня бьет!»
Для ушей и сердец писательских жен это было слишком яркое впечатление (каждая подумала о «своем»), и женсовет обратился тогда с заявлением в партгруппу ССП. Но этот, мужской по преимуществу, орган твердо стоял на позициях невмешательства: частная жизнь писателя — его личное дело, нечего совать туда нос.
И только арест Васильева, придав этой бытовухе не достававшую ей политическую пикантность, вынес на поверхность и саму эту грязь — в виде состоявшегося 15 мая как бы сдвоенного залпа из публикаций в высших органах партийной и литературной печати. Об аресте прочли все, в том числе и малограмотные соседки Гарри-Поляковой, тогда как опровержение, написанное в тот же день А. Гарри и разосланное им в четыре адреса — в ЦК А. Ангарову, в ССП — В. Ставскому и двум главным редакторам (Л. Мехлису и А. Субоцкому), прочли в лучшем случае эти четверо.
Гарри оспаривал не факт, но существо события и утверждал, что сам прописан и проживает в Подмосковье, а со своей бывшей женой не живет уже больше года, потому что она психически ненормальная и алкоголичка. Время от времени он посещал ее лишь для того, чтобы передать деньги, которыми продолжал ее поддерживать. Так было и в описанный день, когда он, придя к Вере Григорьевне несколько раньше, чем женсовет, застал и водку на столе, и саму ее, не вполне одетой и «за завтраком» с Васильевым. За перегородкой он свою бывшую жену вовсе не бил, а лишь удерживал от выхода к делегации в неприличном виде[312].
Позднее, в 1955 году, уже по ходу своей реабилитации, Казарновский подтверждал, что Гарри-Полякова говорила, что любит Васильева и что обвинение его в политических преступлениях отпало — он осужден только за хулиганство и всего к двум годам лишения свободы. Сам же Казарновский утверждал, что Васильев был хорош как писатель, но отвратителен в быту[313].
Известно, что «дело» самого Казарновского упоминалось на Секретариате ССП в связи с разбором очередного пьяного дебоша, устроенного 1 ноября 1937 года в Клубе писателей очередным писателем — С. Алымовым: «Недавно мы имели случай, когда Казарновский вел себя совершенно непотребным образом»[314].
К этому времени Казарновский еще не был осужден, но никто в ССП, кажется, и не попытался его выручать.
Но вернемся из чрева ССП в чрево НКВД. На разбирательство самого доноса на Казарновского ушло не так уж и много времени. Уже 19 октября 1937 года помощник начальника 4-го отдела ГУГБ майор гб Гатов[315], обращаясь к начальнику отдела по борьбе с хищениями социалистической собственности и спекуляцией Управления Рабоче-крестьянской милиции г. Москвы майору милиции Орлову, предлагает обвинение Казарновского направить на рассмотрение Особого совещания, а Гарри-Полякову В. Г. выслать в административном порядке, разрешив ее вопрос непосредственно в 4-м отделе (для адмвысылки не требовалась даже имитация суда!)[316].
А вот на вынесение приговора потребовалось еще пять месяцев. Выписка из протокола Особого совещания датирована 20 февраля 1938 года: «Слушали: Дело № 2937/МО о Казарновском. Постановили: Казарновского Ю. А. — за антисоветскую агитацию — заключить в ИТЛ сроком на 5 лет, считая срок с 11.8.1937. Дело сдать в архив». В качестве станции назначения указан город Медвежья Гора, а это значит — выгрузка и пересадка на Кемь, а уже оттуда — хорошо известным водным путем — на Соловки.
Как, кем и когда в это решение были внесены коррективы — неизвестно, но факт, что Казарновский прибыл совсем на другой остров ГУЛАГа — в транзитку под Владивостоком.
Произошло это вскоре после того, как туда прибыл О. М.: Казарновский оказался с ним в одном и том же бараке — в одиннадцатом.
Колыма и Мариинские лагеря
О зэческой судьбе самого Казарновского известно крайне мало, но доподлинно то, что он попал на Колыму, где провел несколько тяжких лет. В 1941 году Лев Хургес встретил его на инвалидной командировке «23-й километр»:
Раз в месяц около столовой, а зимой в тамбуре столовой, вывешивалась наша стенгазета на нескольких листах ватмана. Ее техническим редактором был талантливый журналист Юрочка Казарновский, бывший работник областной газеты в Архангельске[317]. Газету оформляли такие художники, как Шведов и Голубин. Так что по части оформления она была шедевром: броские красочные надписи, профессионально выполненные рисунки и карикатуры, — было на что посмотреть. Чего не скажешь о содержании, состоявшем в основном из полуграмотных, суконным языком, написанных статей лагерного начальства. Единственным исключением и ярким пятном газеты был так называемый «Листок сатиры и юмора». Конечно, никакой критики лагерного начальства или лагерной жизни не допускалось, но Казарновский всегда что-нибудь да придумывал такое, от чего все читающие держались за животы от смеха. Особенно остроумными у него были «зарисовки с натуры», или так называемые «мысли вслух».
Из «зарисовок» мне запомнилась одна на тему о том, как лагерный блатной жаргон входит в лексикон даже бывших священнослужителей. На рисунке были изображены двое «доходяг». Один, поднеся к лицу другого руку с назидательно поднятым указательным пальцем, что-то ему объясняет. Надпись же под рисунком гласит: «Бывший поп поясняет богобоязненному старичку притчу из священного писания: „И вот тут-то апостол Павел „зело фраернулся““».
А вот из «Мыслей вслух»: «Странно? Уже второй месяц лагстаростой, а все еще в старых сапогах ходит!», или «Уже месяц поваром, а все еще не Жора!». Таких «хохм» в каждом номере стенгазеты было немало, и «Листок сатиры и юмора» пользовался неизменным успехом как среди зэков, так и среди начальства[318].
В 1942 году он был освобожден из заключения и мобилизован для работы в Сиблаге МВД старшим санинспектором (Сиблаг в данном случае — это Мариинские лагеря для доходяг и лиц с ограниченной трудоспособностью). В конце 1944 года он уволился из МВД в связи с тяжелым нервным расстройством и некоторое время работал ответственным секретарем Мариинской районной газеты[319].
Ташкент
При первой же легальной возможности Казарновский расстался с Сибирью и еще в 1944 году вынырнул в Средней Азии, в частности, в Ташкенте: Фадееву он писал, что служил в Минздраве Узбекистана и работал в различных среднеазиатских газетах и радиокомитетах.
Оказавшись в Ташкенте, он сам разыскал Надежду Яковлевну, став для нее первым посланцем с того света — очевидцем пребывания Мандельштама на пересылке и его смерти.
Свидетелем самой встречи Казарновского с Н. Я. стал юный Эдуард Бабаев:
«[Казарновский] пришел прямо с вокзала в Союз писателей на Первомайской улице, продиктовал машинистке свои новые стихи об азиатских ливнях, похожих на полосатою тигра.
Узнал кто где. И пришел прямо к Надежде Яковлевне, как призрак с того света.
Еще раньше, когда Анна Андреевна была в Ташкенте, я случайно отыскал в старом номере „Красной нови“ два стихотворения неизвестного мне поэта — „Зоосад“ и „Футбол“. Стихи понравились, и я сказал об этом Анне Андреевне.
Она как-то вдруг встревожилась и позвала Надежду Яковлевну.
Надя, — сказала она, указывая на меня, — он нашел Казарновского.
Надежда Яковлевна тоже была встревожена и сказала:
Казарновский был в пересыльной тюрьме с Осей… Кто знает, может быть, ты когда-нибудь увидишь его. Я не доживу…
И вот Казарновский пришел сам, как вестник из средневековой баллады. Когда его никто не ждал. И были в нем, как в средневековой балладе, смешаны смех и слезы»[320].
Интересно то впечатление, которое произвел 40-летний Казарновский на 17-летнего Бабаева:
«Казарновский был то, что называется „человек без возраста“.
На вид ему можно было дать и тридцать, и сорок лет…
Он был щуплый, легкий, одетый кое-как, в „рыбий мех“. Все на нем было или ветхое, или с чужого плеча. Всегда улыбающееся лицо с испуганными глазами…
Он подружился с букинистами, подторговывал книгами. Отыскал сборник своих стихотворений, изданный еще до войны. И читал завсегдатаям фанерного павильона возле ташкентского зоосада стихи про волка:
Ах, должно быть, страшно волку
Одному среди волков…
Здесь его хорошо знали. Давали выпить и в долг, когда не было денег, за стихи. Называли его просто Юрочка.
Но он не был пьяница. Он был поэт и умел соблюсти свое достоинство, когда читал стихи.
Но бывали такие обстоятельства, такие унижения…
Зимой комната Надежды Яковлевны промерзала по углам. И тогда она целыми днями не вставала с кровати, укрывшись одеялом и своей прожженной, с обезьяньим мехом и разорванным рукавом черной кожаной курткой. Иногда вода в чашке на столе покрывалась льдом.
Однажды Юрочка, ближе к вечеру, не выдержал и ушел за дровами. Как выяснилось, он разобрал часть какой-то изгороди на улице. И был задержан милиционером.
Юрочка привел милиционера к Надежде Яковлевне и сказал:
— Это моя тетя…
Милиционер поглядел на комнату, на холодную печку, на замерзшее окно и свалил у порога конфискованные дрова.
Надежда Яковлевна смеялась и плакала. А призрак Юрочка неумелыми руками колол дрова и растапливал печку.
В рассказах Казарновского о пересыльной тюрьме были дантовские подробности. <…> Это и был тот самый ад, о котором сказано: „Оставь надежду всяк сюда входящий…“
Иногда он говорил, как старый каторжанин. Но при этом оставался „жургазовским жуиром“, как называла его Надежда Яковлевна, „коктебельским мальчиком“. Он и сам говорил, что ему лично гораздо больше нравится начало того четверостишия из „Камня“, которое не поместилось на тюремной стене:
Я бродил в игрушечной чаще
И ни шел лазоревый грот,
потому что эти строки переносят его в Крым и напоминают ему тех прелестных нереид, от которых его насильственно оторвали и бросили в грязные бараки, о которых он и вспоминать не желает.
Ему негде было жить. Его пристроили в городскую больницу, где была крыша над головой и хоть какая-то горячая еда. Я посещал его в больнице. Он вызывал острое чувство жалости именно тем, что никогда ни на что не жаловался.
Только очень тосковал. Готов был хоть сейчас идти по шпалам в Москву. Я принес ему рубашку и брюки моего старшего брата, который тогда был в армии.
Юрочка отмылся, отлежался, как-то привык к палате, заигрывал с медицинской сестрой, писал стихи про „распоследнюю любовь“.
Весной он снова появился в фанерном павильоне:
Здесь ты увидишь легко и недлинно
Снова лицо своей первой любви
На заумном хвосте павлина…
Подвыпившие дружки хохотали и хлопали его по плечу»[321].
Свой вклад в экипировку Казарновского внесла и Н. Я. Жил он в Ташкенте
«…без прописки и без хлебных карточек, прятался от милиции, боялся всех и каждого, запойно пил и за отсутствием обуви носил крошечные калошки моей покойной матери. Они пришлись ему впору, потому что у него не было пальцев на ногах. Он отморозил их в лагере и отрубил топором, чтобы не заболеть заражением крови. Когда лагерников гоняли в баню, во влажном воздухе предбанника белье замерзало и стучало, как жесть»[322].
Н. Я. — «тетя Надя»! — три месяца прятала Казарновского от милиции и
«…медленно вылущивала те сведения, которые он донес до Ташкента. Память его превратилась в огромный прокисший блин, в котором реалии и факты каторжного быта спеклись с небылицами, фантазиями, легендами и выдумками. Я уже знала, что такая болезнь памяти — не индивидуальная особенность несчастного Казарновского и что здесь дело не в водке. Таково было свойство почти всех лагерников, которых мне пришлось видеть первыми — для них не существовало дат и течения времени, они не проводили строгих границ между фактами, свидетелями которых они были, и лагерными легендами. Места, названия и течение событий спутывались в памяти этих потрясенных людей в клубок, и распутать его я не могла. Большинство лагерных рассказов, какими они мне представились сначала, — это несвязный перечень ярких минут, когда рассказчик находился на краю гибели и все-таки чудом сохранился в живых. Лагерный быт рассыпался у них на такие вспышки, отпечатавшиеся в памяти в доказательство того, что сохранить жизнь было невозможно, но воля человека к жизни такова, что ее умудрялись сохранять. И в ужасе я говорила себе, что мы войдем в будущее без людей, которые смогут засвидетельствовать, что было прошлое. И снаружи, и за колючей оградой все мы потеряли память.
Но оказалось, что существовали люди, с самого начала поставившие себе задачей не просто сохранить жизнь, но стать свидетелями. Это — беспощадные хранители истины, растворившиеся в массе каторжан, но только до поры до времени. Там, на каторге, их, кажется, сохранилось больше, чем на большой земле, где слишком многие поддались искушению примириться с жизнью и спокойно дожить свои годы. Разумеется, таких людей с ясной головой не так уж много, но то, что они уцелели, является лучшим доказательством, что последняя победа всегда принадлежит добру, а не злу»[323].
Конечно, под «беспощадными хранителями истины» Н. Я. имеет в виду прежде всего таких, как Шаламов или Солженицын. Но в поисках свидетельств о Мандельштаме ей или ее помощникам чаще всего встречались свидетели другого типа — те, кого еще можно было как-то разговорить, но кто ни за что сам за перо не взялся бы (лучшие того образчики — Константин Хитров и Юрий Моисеенко).
Казарновский, бесспорно, в число и таких очевидцев не входил, но как бы то ни было, именно он стал первым вестником с того света[324], и его бессвязные рассказы стали, бесспорно, центральными для той картины, которую Н. Я. со временем нарисует (а точнее — выложит, как мозаику) в «Дате смерти».
«В „пересылке“ они жили вместе, и как будто Казарновский чем-то даже помог О. М. Нары они занимали в одном бараке, почти рядом[325]…<…> Состав пересыльных лагерей всегда текучий, но вначале барак, куда они попали, был заселен интеллигентами из Москвы и Ленинграда — пятьдесят восьмой статьей. Это очень облегчало жизнь. <…> О. М. всегда отличался нервной подвижностью, и всякое волнение у него выражалось в беготне из угла в угол. Здесь, в пересыльном лагере, эти метания и эта моторная возбудимость служили поводом для вечных нападок на него со стороны всяческого начальства. А во дворе он часто подбегал к запрещенным зонам — к ограде и охраняемым участкам, и стража с криками, проклятиями и матом отгоняла его прочь. Рассказ о том, что его избили уголовники, не подтвердился никем из десяти свидетелей. Похоже, что это легенда.
Одежды в пересыльном лагере не выдавали — да и где ее выдают? — и он замерзал в своем кожаном, уже успевшем превратиться в лохмотья пальто, хотя, как говорил Казарновский, самые страшные морозы грянули уже после его смерти — их он не испытал. <…>
О. М. почти ничего не ел, боялся еды, <…> терял свой хлебный паек, путал котелки… В пересыльном лагере, по словам Казарновского, был ларек, где продавали табак и, кажется, сахар. Но откуда взять деньги? К тому же страх еды у О. М. распространялся на ларьковые продукты и сахар, и он принимал еду только из рук Казарновского… Благословенная грязная лагерная ладонь, на которой лежит кусочек сахару, и О. М. медлит принять этот последний дар… Но правду ли говорил Казарновский? Не выдумал ли он эту деталь?
Кроме страха еды и непрерывного моторного беспокойства, Казарновский отметил бредовую идею О. М., которая для него характерна и выдумана быть не могла: О. М. тешил себя надеждой, что ему облегчат жизнь, потому что Ромен Роллан напишет о нем Сталину. Крошечная эта черточка доказывает мне, что Казарновский действительно общался с Мандельштамом. Во время воронежской ссылки мы читали в газетах о приезде Ромена Роллана с супругой в Москву и об их встрече со Сталиным. О. М. знал Майю Кудашеву, и он вздыхал: „Майя бегает по Москве. Наверное, ей рассказали про меня. Что ему стоит поговорить обо мне со Сталиным, чтобы он меня отпустил“… О. М. никак не мог поверить, что профессиональные гуманисты не интересуются отдельными судьбами, а только человечеством в целом, и надежда в безысходном положении воплотилась у него в имени Ромена Роллана. А для меня это имя послужило доказательством, что Казарновский не вполне утратил память.
И вот еще характерный штрих из рассказов Казарновского: О. М. не сомневался в том, что я в лагере. Он умолял Казарновского, чтобы тот, если вернется, разыскал меня: „Попросите Литфонд, чтобы ей помогли“… Всю жизнь О. М., как каторжник к тачке, был прикован к писательским организациям и без их санкции не получил ни единого кусочка хлеба. Как он ни стремился освободиться от этой зависимости, ему это не удавалось: у нас такие вещи не допускаются, это невыгодно правителям… Вот почему и для меня он надеялся только на помощь Литфонда. Моя же судьба сложилась иначе, и во время войны, когда про нас забыли, мне удалось уйти в другую сферу, и поэтому сохранила я жизнь и память.
Иногда, в светлые минуты, О. М. читал лагерникам стихи, и, вероятно, кое-кто их записывал. Мне пришлось видеть „альбомы“ с его стихами, ходившими по лагерям. Однажды ему рассказали, что в камере смертников в Лефортове — в годы террора там сидели вперемешку — видели нацарапанные на стене строки: „Неужели я настоящий И действительно смерть придет“. Узнав об этом, О. М. развеселился и несколько дней был спокойнее.
На работы — даже внутрилагерные, вроде приборки — его не посылали. Даже в истощенной до предела толпе он выделялся своим плохим состоянием. По целым дням он слонялся без дела, навлекая на себя угрозы, мат и проклятия всевозможного начальства. В отсев он попал почти сразу и очень огорчился. Ему казалось, что в стационарном лагере все же будет легче, хотя опытные люди убеждали его в противном.
<…> Однажды, несмотря на крики и понукания, О. М. не сошел с нар. В те дни мороз крепчал — это единственная датировка, которой я добилась. Всех погнали чистить снег, а О. М. остался один. Через несколько дней его сняли с нар и увезли в больницу. Вскоре Казарновский услышал, что О. М. умер и его похоронили, вернее, бросили в яму… Хоронили, разумеется, без гробов, раздетыми, если не голыми, чтобы не пропадало добро, по несколько человек в одну яму — покойников всегда хватало — и каждому к ноге привязывали бирку с номерком.
Это еще не худший вариант смерти, и я хочу верить, что рассказ Казарновского соответствует действительности»[326].
Алма-Ата
В начале 1950-х гг. (и уж наверняка — в 1952–1953 гг.) Казарновский находился в Алма-Ате.
Один человек — математик Глеб Казимирович Васильев (1923–2009) — познакомился с Казарновским в 1952 году в Алма-Ате, где отбывал — с «минус 100» — свой ссылочный «довесок» к пятилетнему сроку от 1945 года[327]. В скверике перед Театром оперы и балета сошлись на низкой скамейке и познакомились два бывших зэка: для второго из них, Казарновского, скамейка эта была отчасти «своей», отчего, вынув из портфеля белый батон и бутылку кефира, он «витиевато и вызывающе» заявил: мол, Ваше присутствие не противопоказано моему аппетиту, можете и не покидать мою скамью.
Оказалось, что его в очередной раз выставили из психиатрической больницы за нехваткой мест. Жил он там по-черному, в силу одного лишь благоволения главврача, который снова примет его под свое крылышко и на свое попечение, как только освободится койка.
Так, познакомившись на низкой «скамейке Казарновского», они эпизодически встречались в течение года с небольшим — вплоть до сентября 1953 года, когда Васильеву было разрешено возвращаться в Москву. Нет, ссыльный математик не взял ссыльного поэта под опеку, но иногда, при встречах, подкармливал.
Со временем стало понятно, что не таким уж и нелегалом проживал и еще будет проживать поэт в той психушке. Как и то, что он наркоман.
Не перескажу, а процитирую Васильева:
«Он очень много и очень сложно говорит, и периоды его монолога так громоздки, что с чувством невольного стыда ждешь их бесславного фиаско. Но нет, он доблестно завершает карточный домик своего красноречия и переходит к следующему обрывку мысли, снова облекая его в такой же пышный, трудный для слуха, но все-таки блистательный и изящный оборот.
— Дочь Гамалеи[328], когда лечила меня, то говаривала, что наркотики — это светоч, манящий человечество времен Тутанхамона до бедного слуги блестящего созвездия моих слушателей. Наркотиков известно только семь и, открыв восьмой, вы станете миллионером. — Тут он называет: никотин, алкоголь, кокаин, морфий, опий, гашиш и, еще не имевшую в то время популярности, марихуану. — Но, — многозначительно оглядываясь, продолжает он поток своей элоквенции, — я знаю его. И удайся мне осчастливить грядущие поколения, я ел бы на золотых блюдах, а не нашивал заплат для прикрытия первичных половых признаков…
Вдохновившись, он продолжает что-то об открытии новой формулы тестостерона — это такой сексуальный суперфосфат, — потупившись в сторону слушательниц[329] и одновременно развязно поясняет оратор».
Осенью, когда стало холодно, Казарновский уходил на целый день в одну из двух центрально расположенных библиотек, где грелся и, разумеется, много читал. Еще цитата:
«Вечер. Он очень возбужден. Двумя руками, по-собачьи, роется в портфеле, и бумаги разлетаются по тротуару. Это карточки из плотной бумаги, покрытые ровными рядами куфических древних знаков. Я поспешно собираю их и ссыпаю обратно в его портфель, а он снова ищет какие-то, возможно, не существующие листки, и снова у меня в руках оказываются карточки. Нет, это не арабские буквы, написанные тростниковым каламом, это — стихи. Строчки русских стихов, написанные каким-то невиданным, шизофреническим манером, какой и почерком-то не назовешь — скорее это рисунок. С трудом угадываю, почти стертые временем, строки:
„…Что везешь ты, в звоне содрогаясь? Или просто мчишься наугад. Два свиданья, пару расставаний, Женских глаз лукавый виноград…“
И дальше:
„Вспоминаю в зыбких снах Это низкое созданье На… высоких каблуках“[330].
Неужели это голодное существо с полным расстройством тела и духа, с беспорядочными хореическими вскидываниями рук, мятущееся, как белье на ветру и все ищущее свой самый нужный, самый последний листок, все еще пишет — рисует строки стихов? Неужели существо это — Поэт? Да, поэт. И я вижу этот скачущий трамвай: „Что везешь ты, в звоне содрогаясь?“, не алма-атинский, а московский, где-нибудь на Солянке, такой же недосягаемый для него, как и для меня…
Как-то он говорил мне об Антокольском, о том времени, когда они — метры московских поэтов были молоды и женщины носили их на руках, и вечером они не знали, где проведут ночь и с кем встретят рассвет. Этот трамвай был оттуда».
В день отъезда Васильева из Алма-Аты — случайная встреча на бульваре. И уже совершенно новая фаза у Казарновского:
«На этот раз он говорит, обращаясь уже не ко мне:
— …Тут вот, видите ли, я даю обед на тридцать, нет, на шестьдесят персон. Рассаживайтесь, господа, рассаживайтесь…
С трудом переключаю программу этого, с перебоями работающего „прибора“, нащупываю волну, фильтрую помехи. Натыкаюсь на стихи, стихи парнасцев, потом декаденты — Верлен, Маларме, Роденбах.
— Мои переводы, — говорит он, — конечно, сочнее Лифшица.
— Какого? — спрашиваю я. — Полутороглазого Стрельца? Бенедикта?
— Конечно. Вот, слушайте, Рембо.
Читает он почему-то не перевод. Самозабвенно читает он „Сумасшедший корабль“. И звонкие французские ассонансы мешаются с пылью базарной площади.
Это было подарком, прощальным подарком Алма-Аты.
Самолюбивый, истеричный, гениальный Рембо, инфантильный и влюбчивый конквистадор, философ и бродяга расплескивал то нежные, то грозные строки под синим азиатским небом устами своего сумасшедшего собрата.
— Прочтите Гумилева.
— Что прочесть? Я знаю все.
— Прочтите „У цыган“, — называю я, случайно пришедшее в голову, одно из редких незаезженных стихотворений. У меня нет и мысли, что он может забыть или перепутать хоть одну строку из любого сборника этого поэта. Он сразу начинает: <…> Тут я должен остановить его. „Персоны“ обступают, он раскланивается, он — хозяин, он обращается к видимым лишь ему фигурам, и я как будто слышу их ответные голоса. Становится страшно от реальности видений, продуцированных больным сознанием».
Ступино, Москва, Истра, Ступино(?)
А в 1954 году (точная дата не известна) — в Москву перебрался и Казарновский.
Во всяком случае, все тот же Глеб Васильев фиксирует две — и, как всегда, случайные — встречи с ним. Первая — у входа в ресторан ВТО, куда не слишком опрятного поэта не хотели пускать, но Васильев провел его («Он с нами!») внутрь и усадил за свой стол.
Казарновский же:
«Отряхнувшись, он петушком семенит к нашему столу. <…> — Вы помните? — начинаю я… — Как же, как же… — отвечает тот невпопад. И я чувствую, что он не узнает меня, не узнает моего друга, не помнит Алма-Аты. Он готов играть и поддакивать, только бы просидеть вечер за чистой скатертью, даже не задумываясь, кто говорит ему свое: — „А помните…“»
Вторая встреча — в курилке и уборной Библиотеки имени Горького, что была в Доме союзов:
«Сгорбленная и мизерная фигурка, зажав единственную книгу под мышкой, движется в курительную, неловко прижимаясь к стене. Я иду следом. Яростно брызгаясь, человечек стирает под краном почерневший носовой платок. Он не замечает меня, не замечает лужи у себя под ногами — он поглощен стиркой. Он очень изменился, и я узнаю в этом человеке не Казарновского, а лишь свое воспоминание о нем. Остается сомнение, и потому, подойдя к выдаче, я спрашиваю — какую книгу взял только что стоявший здесь человек?
— „Алиса в стране чудес“, — ответила усталая пожилая женщина».
После чего сомнений не осталось:
«…Эта книга, действительно, была предельно адекватна духовному существу нашего алма-атинского знакомца. Изящество и нелепицы Зазеркалья, мудрое чудачество и неистребимая потребность творчества сохранялись в его разрушающемся интеллекте до последних дней».
Две встречи — или не-встречи? — с человеком, скорее отсутствующим, чем присутствующим на них…
Москва — это все же не Алма-Ата и не Ташкент. «Зайцем» здесь не то что в больницу имени Кащенко не устроишься — в автобусе или метро не проедешь. Зацепиться за саму Москву Казарновский, похоже, не сумел, но за Подмосковье — смог.
Самая ранняя из зафиксированных документами дат — 18 сентября 1954 года. Она стоит под письмом в СП от заведующего отделением психиатрической колонии № 1 в Ступино с просьбой оказать помощь в трудоустройстве больному Казарновскому Ю. А. в связи с выпиской его из больницы. По состоянию здоровья, добавляет врач, Казарновский работать по специальности может, но, не имея ни средств к существованию, ни жилплощади, ни родных, ни даже верхнего платья, он тем не менее остро нуждается в помощи. Весьма специфичен был тот адрес, который сам Казарновский указывал в качестве обратного: Ступино, п/я (т. е. почтовый ящик) № 36. Как говорится: будете в наших краях — заходите!
Спустя семь месяцев (где их провел Казарновский?), 19 апреля 1955 года, в СП обратился и он сам. У заместителя первого секретаря СП Дмитрия Алексеевича Поликарпова Казарновский попросил — «в связи с отсутствием ночлега и средств к существованию»[331] — выдать ему путевку в дом отдыха и единовременное пособие. Опытный кагэбэшник и, по многочисленным отзывам, доброжелательный по натуре человек, Поликарпов, похоже, оценил вопиющесть случая и сразу же доложил секретарю Правления СП А. Суркову. И тем же днем, 19 апреля, датировано письмо Суркова директору Литфонда СССР с просьбой, во-первых, приобрести Казарновскому, за счет Литфонда, путевку в подмосковный дом отдыха, во-вторых, выдать ему пособие в сумме 300 рублей, а главное, — в-третьих, — озаботиться устройством его в дом инвалидов Министерства социального обеспечения РСФСР.
Сведений о том, как была реализована самая главная — третья — просьба СП (о размещении Казарновского в инвалидном доме), но самая первая из просьб была удовлетворена практически молниеносно. Уже в начале мая 1955 года Казарновский оказался в доме отдыха «Истра», откуда писал Илье Сельвинскому:
«Глубокоуважаемый и хороший Илья Львович, получил в „Истре“ Ваше письмо, которое меня обрадовало, просто, как „незримое присутствие“, видимо, того, что Вы не написали. Обрадовало — „почерком“…
Читаю я лучше, чем пишу — это явление обычное и для остальных жителей сельской местности, откуда я писал.<…>
1. Напишите: когда, где, не беспокоя и не отрывая нужного для работы времени, увидеть Вас? Это — очень хочется. Если это Вам удобнее — вне Москвы, — „расстоянием не стесняюсь“.
2. Подарите мне (если у Вас есть) Ваш последний синий однотомник. Ваш подарок — будет клочком синего… не неба, а скорее, какого-то желанного „не было“ или небыли — как хотите. То же — очень хочется. Если у Вас нет, напишите: я попытаюсь купить в Москве, а Вас опять получить незаслуженно тёплую надпись.
Я надеюсь, что мы, если повезет, сумеем сказать друг другу хоть что-нибудь могущее пригодиться нашей обоюдной любви к своему „синему ремеслу“.
<…> Очень хочется еще писать стихи, которые никто не узнавал бы…. (Вам понятно — что хочется, но еще надо искать, как делать).
Но пока надо, как ни скучно, налаживать быт их „будущего автора“. А как это делать — даже не веруя в бога, ей-богу не знаю. Ему — не богу, а „автору“ — пятьдесят лет и он мне, кажется, множко надоел…
Поэтому если я и „Саша Черный“ (простите плагиат у И. С-го), то только по настроениям, вполне „базирующимся“ на адресе, который сейчас даю:
Москва. Ул. Горького. Центральный Телеграф. Почт. Отделение.
До востребования. Юрию Алексеевичу Казарновскому»[332].
…Между тем у Казарновского в Москве появилось весьма серьезное и практическое дело: собственная реабилитация! И именно этот адрес фигурировал в одном из документов, связанных с этими хлопотами.
17 сентября 1955 года прокурор Д. Салин подал протест относительно дела Ю. А. Казарновского. 2 ноября Президиумом Московского Горсуда приговор от 20 февраля 1938 года был отменен[333], и уже 4 ноября Прокуратура СССР направила Казарновскому соответствующее извещение[334].
Получив извещение, Казарновский тотчас же подал заявление на восстановление в СП (Союзе писателей СССР). 30 декабря 1955 года СП постановил восстановить его в правах кандидата в члены СП СССР с 1934 г. и выдать ему единовременное пособие в сумме 3000 р. за счет средств Литфонда СССР[335].
21 мая 1956 года — спустя год после первого письма Сельвинскому — Казарновский пишет ему второе, приложив к нему с десяток стихотворений:
Илья Львович,Вы всегда были очень добры к моим стихам. И их автору. Посылаю стихи последних недель.
Личное: полностью реабилитирован, восстановлен в Союзе с 1934 г. Сейчас — в Доме Отдыха. С 29–30 мая — буду в Москве. Надеюсь, если зайду в гости — не огорчу хозяев.
Привет Берте Яковлевне.
Адрес до 29 мая: Московская обл.
Калининская ж.д. Почт./ отд. «Истра».
Д/о «Зеленый курган».
Юрию Алексеевичу Казарновскому[336].
4 октября 1957 года СП подтвердил непрерывность творческого стажа Казарновского с 1932 по 1957 г., но стажа не членского, а кандидатского[337].
Надо полагать, что на момент второго ареста единожды уже репрессированный Казарновский состоял в СП именно кандидатом в его члены. Как надо полагать и то, что в плане социальной поддержки разница между членом и кандидатом в члены в 1950-е гг. была существенной.
Казалось бы, напиши заявление — и получи эту разницу: кто же посмеет заново обижать бездомного бедолагу — жертву культа личности?
Не тут-то было: братья-поэты горой встали на пути преодоления этой разницы! Именно секция поэзии отказала в необходимой рекомендации, после чего Приемная комиссия дала Правлению СП рекомендацию воздержаться от перевода Казарновского из кандидатов в члены СП. Что правление и сделало 5 марта 1958 года: в обсуждении приняли участие Михалков С. В., Томан Н. В., Николаев А. М.[338] Через месяц, 5 апреля, вернулись к этому вопросу, причем в обсуждении высказались уже не трое, а пятеро (Михалков, В. Иванов, Смирнов, Томан и Любимова). Но результат тот же, если не считать издевательского добавления: «В случае представления Казарновским новых работ вопрос о его приеме в члены СП рассматривать на общих основаниях»[339].
Самая последняя из известных весточка от Казарновского — его третье и последнее письмо Сельвинскому, датированное 25 декабря 1959 года:
Глубокоуважаемый и хороший Илья Львович,Я — довольно серьезно болен. Дистрофия. «Сердечные дела», увы, не от любви. И какое-то духовное — помесь Хиросимы с кафе «Mort».
Дело, кажется, пахло эпилогом. Чувствовал себя — sie transit.
Новый бессрочный паспорт — казался переодетым некрологом.
Сейчас — немножко отхожу. Ко мне удивительно заботливы врачи.
Но самому, я боюсь, мне не выкарабкаться.
Нужна какая-то помощь друзей. Не знаю почему, но пишу только Вам из больницы.
И Вас очень стыдно.
Помните, я Вам говорил, что у меня украли Ваши книги с Вашими надписями.
Вы обещали «залечить эту рану».
Пришлите мне, хоть по почте, Ваш новый двухтомник и что сможете. Конечно, надписав.
Как-то очень тяжело…
Помните, в «Контрапункте» у Олдоса Хаксли кто-то спрашивает у стойки бара:
— А не думаете ли Вы, сэр, что Земля служит адом для какой-то другой планеты?
В понедельник 7-го декабря я должен был пойти на Ваш юбилейный вечер в Доме Писателя.
С нетерпением ожидал этого дня, чтобы слышать и видеть Вас. Билеты лежали около подушки (я только что, в конце ноября, получил квартиру).
Зайти к Вам стеснялся: слишком несчастный и больной вид.
И, вдруг, днем, в этот день, седьмого же, Скорая Помощь отвезла меня, полуживого, в больницу.
Запоздало поздравляю Вас с Юбилеем. И желаю счастья. И всякой творческой и личной удачи.
(Цифру — упоминать не хочется).
Она — не Ваша.
Видел в «Огоньке» какие-то объедки Ваших стихов.
…Что такое?
И — неплохая фотография…
Мне бы очень не хотелось, чтобы Вы беспокоили себя в эти хлопотно-радостно-предпраздничные дни. Пусть даже Ваша машина не знает дороги в больницу.
Почта или домработница…
Вполне достаточен небольшой почтовый перевод. И книги.
В конце января — февраля буду получать пенсию. И никого не беспокоить.
Передавайте привет и поцелуйте руку у Берты Яковлевны.
Я, как вернулся, видел ее только один раз в Д. Советск. Армии.
Поклонился, но ничего не сказал: вызвали к нач. медиц. Части (или к зав.?).
Пробую: небольшую поэму. Лейтмотивное:
И самой Земле не отвертеться
Быть добрей и ласковей с людьми.
Что выйдет — черт, ведающий Поэзией, знает!..
Еще раз желаю всего Саможеланного и поздравляю с Новым Годом. Кстати, у меня пропала даже книжка, которую Вы рецензировали, вместе с Эд. Багрицким. Ведь четыре года бездомности, отнюдь не страдая драгоманией.
«Адрес»: Москва В-152 Загородное шоссе д.2,
М. П. Н. Больница № 1. 25-е Отделение (4 этаж) 5 палата.
Юрию Алексеевичу Казарновскому.
Итак, еще в самом конце 1959 года он был жив. Но с высокой степенью вероятности можно предположить, что его земной путь в 1960 году закончился…
P.S
В конце 1980-х имя Казарновского снова выплыло на поверхность. Больше всего приложил к этому руку Евгений Евтушенко со своей замечательной рубрикой «Строфы века» в «Огоньке». В 1988 году в ней вышла подборка стихов и Казарновского, а Евтушенко написал во врезке:
«Насколько мне известно, автор всего лишь одной книги: „Стихи“, Гослитиздат, 1935 год. Книжка эта попала мне в руки сразу после войны… Автор в то время был в местах, не столь отдаленных. Когда он вернулся, то вскоре умер, и я о нем больше ничего не слышал…»
Эти сведения уточняет и дополняет в письме в «Огонек» академик Д. С. Лихачев:
«Юрий Казарновский из Ростова-на-Дону. Родился в начале века. Был в литературном кружке в своем родном городе. Арестован. Сидел в Соловках. И печатался в журнале „Соловецкие острова“… Потом был все время в лагерях и был последним, кто видел О. Э. Мандельштама… Я попал в лагерь в конце октября 1928 года, а Казарновский немного раньше, по-моему, весной…»[341]
И — в другом месте — о пародиях: «Некоторые из его пародий были напечатаны в „Огоньке“, и мне пришлось разъяснять — кому они принадлежат»[342].
Свой вклад внесла и Н. Я. Мандельштам. Первое на родине издание ее «Воспоминаний», одним из скорбных и трагических персонажей которых является и Казарновский, вышло в издательстве «Книга» в 1989 году.
Затем вмешался ростовчанин Владимир Тыртышный, усомнившийся в тождестве Казарновского из Ростова и Казарновского из Соловков. Разобрались[343], но по мере разбирательства ширился круг его почитателей, как и круг републикаций его немногочисленных, но каких-то очень «фирменных» произведений.
Пора бы уже собрать книгу Юрия Алексеевича Казарновского — неистребимо веселого поэта с совершенно невеселой судьбой. Того, кто за это возьмется, ждет немало трудностей: что печаталось в ростовских газетах и в центральной периодике в 20-е годы? Что еще прячется в периодике соловецкой? И что за стихи про азиатские ливни надиктовал Казарновский в Ташкенте?
И в завершение — стихотворение Казарновского 1956 года, еще не печатавшееся. Оно сохранилось среди его писем, кажется, последнему своему корреспонденту — Илье Сельвинскому[344]:
ПРОГУЛКА
Печаль его светла…
Она читает Пушкина.
Припомнил все… И сразу снова
Чужого горя сумрак лег:
Мы, утром, встретили слепого,
И он — увидеть вас не мог.
Смотрю на вас… И слепо верю,
Что немота страшнее мглы:
Немой, сидевший с нами в сквере,
Не мог сказать — как вы милы.
Полоска дыма… Стон мотора…
Дивлюсь, глазам не веря сам,
Геройству летчика, — который
Летит так быстро… И — не к вам.
Вот ЗИМ промчался, с ветром споря,
Мелькнул седок, бледней чем мел:
Он бледен так — конечно, с горя,
Что увезти вас не сумел.
Шопен… Венки… Сквозь ваши веки
Синеет грусть огромных глаз…
И — очень жаль мне человека,
Который умер не за вас.
Но я несчастней, чем другие —
Немного стар уже поэт…
Где вам найти очки такие,
Чтоб стекла минус десять лет?
Похоже, что эта ироническая струнка и нота, чем-то напоминающая Сашу Черного, всегда сопровождала Казарновского и смешила его читателей и слушателей, в том числе, возможно, и Мандельштама, соседа по бараку.
А может быть, эта струнка и вовсе была его сутью — или, если хотите, осью, пусть и не сосущей ось земную, ось земную…
Второй свидетель:«брянский агроном М.», или Василий Меркулов (1952, около 1968, 1971)
«Брянского агронома М.» (то есть ленинградского физиолога Меркулова) Н. Я. аттестует как «второго достоверного свидетеля». С ним она, по-видимому, все же встречалась, но только не ранее 1968 года.
Выполняя просьбу О. М., он пришел к Эренбургу еще в 1952 году, то есть еще при жизни Сталина. Комментируя этот визит, Н. Я., находившаяся тогда в Ульяновске, отмечает:
«…Никто другой из советских писателей, исключая Шкловского, не принял бы в те годы такого посланца. А к писателям-париям сам посланец не решился бы зайти, чтобы вторично не угодить на тот свет»[345].
Рассказанное Меркуловым Н. Я. уже знала со слов Казарновского. Существенных противоречий между ними не было:
«Он считал, что О. М. умер в первый же год, до открытия навигации, то есть до мая или июня 39 года. М. довольно подробно передал разговор с врачом, на счастье, тоже ссыльным и понаслышке знавшим Мандельштама. Врач говорил, что спасти О. М. не удалось из-за невероятного истощения. Это подтверждается сообщением Казарновского о том, что О. М. боялся есть, хотя, конечно, лагерная пища была такая, что люди, отнюдь не боявшиеся есть, превращались в тени. В больнице О. М. пролежал всего несколько дней, а М. встретил врача сразу после смерти О. М.»[346]
Следующий фрагмент, сохранившийся в архиве Н. М., представляется нечем иным, как записью, сделанной ею после разговора с самим Меркуловым[347]:
«Транспорт (июнь?).
Пайка (?) — Легенда.
Виктор (Литература. Учитель танцев, библиотека).
Стрелка вправо одежда (правильно) [пальто на сахар].
Барак № 11.
Гарбус — эстрадник (В сентябре письмо от меня).
[Кэта стрелка вправо с червями] (Немец-врач) [Вайсбург — особист протестует].
(Читал стихи о Сталине за сахар) [Перевод — Петрарки].
[Натур-филос. сонеты…].
(Пришел в барак: хотели задушить.
Вышли из барака — Илья вам поможет).
3 поэта — Андрей Белый, Пастернак и я.
Черный барак, Душная ночь, Жирные вши.
Тиф I Врач — Кузнецов.
В Новосибирске 27 октября.
Подвижен и беспокоен.
5 лет ОСО Князь Щербацкий (?).
С побоями и сразу подписал».[348]
О самом Василии Лаврентьевиче Меркулове (1908–1980), докторе биологических наук и ученике А. А. Ухтомского. Он родился 3 февраля 1908 года в Иваново-Вознесенске. Окончил биологический факультет ЛГУ, с военного учета снят как инвалид. Служил доцентом в Педагогическом институте им. Покровского и научным сотрудником Всесоюзного Института экспериментальной медицины. В день сообщения о расстреле Каменева директор этого института профессор Никитин выбросился из окна, после чего все его сотрудники, в том числе и Меркулов, были арестованы.
Из ВЛКСМ Меркулова исключили как антисоветчика, а 2 июля 1937 года был арестован сержантом гб Максимовым — уже как участник контрреволюционной троцкистско-зиновьевской организации, ведшей активную борьбу против ВКП(б) и советской власти. Назавтра (3 июля) — первый допрос (следователь Смирнов), и уже 16 июля ему предъявили постановление о привлечении его к ответственности по ст. 58.10, 11.
На пересылку он прибыл 3 февраля 1938 года, попал в отсев из-за травмы ноги (у него были раздроблены пальцы на стопе) и устроился раздатчиком талонов на хлеб. 11 апреля 1939 года был отправлен в Мариинск, где плел корзины и вязал варежки для фронта (количество петель в варежках запомнилось ему на всю жизнь). Из заключения освободился только в сентябре 1946 года (сразу же по прибытии в Ленинград был помещен в больницу, где пролежал больше года; позднее ему ампутировали ногу).
Окончательно вернулся в Ленинград лишь в 1956 году, работал одно время вместе с Е. М. Крепсом и даже был его заместителем в Комиссии по творческому наследию И. П. Павлова.
Лесман встречался с Меркуловым 9 сентября 1971 года, то есть через 10 дней после встречи с Крепсом. Меркулов рассказал об устройстве лагеря, о том, что бараки с 7-го по 14-й, в т. ч. и «мандельштамовский» 11-й барак, относились ко второй внутренней мужской зоне.
Наиболее странные сведения из тех, что сообщил Меркулов, — это время приезда О. М. в лагерь (между 15 и 25 июня 1938 года) и время смерти:
«Мандельштам находился во второй зоне. С Мандельштамом я познакомился довольно печальным образом. Распределяя хлеб по баракам, я заметил, что бьют какого-то щуплого маленького человека в коричневом кожаном пальто. Спрашиваю: „За что бьют?“ В ответ: „Он тяпнул пайку“. Я заговорил с ним и спросил, зачем он украл хлеб. Он ответил, что точно знает, что его хотят отравить, и потому схватил первую попавшуюся пайку в надежде, что в ней нет яду. Кто-то сказал: „Да это сумасшедший Мандельштам!“
До отправки на „Вторую речку“ Мандельштам сидел на Лубянке, в камере с князем Мещерским, с которым спорил о судьбах России. Через несколько недель Мандельштама вызвали на допрос, били. Он понял, что ему не устоять, и подписал все. По окончании следствия был перевезен на Таганку, а потом отправлен на восток.
Мой товарищ, москвич, встречался с Мандельштамом у Александра Гавриловича Гурвича (физиолог, двоюродный брат О. Мандельштама), знал его стихи, поэтому Мандельштам вошел в нашу компанию.
В этот начальный период пребывания Мандельштама на „Второй речке“ его физическое и душевное состояние было относительно благополучно. Периоды возбуждения сменялись периодами спокойствия. На работу его не посылали. Когда Мандельштам бывал в хорошем настроении, он читал нам сонеты Петрарки, сначала по-итальянски, потом — переводы Державина, Бальмонта, Брюсова и свои. Он не переводил „любовных“ сонетов Петрарки. Его интересовали философские. Иногда он читал Бодлера, Верлена по-французски. Среди нас был еще один человек, превосходно знавший французскую литературу, — журналист Борис Николаевич Перелешин, который читал нам Ронсара и других. Он умер от кровавого поноса, попав на Колыму.
Читал Мандельштам также свой „Реквием на смерть А. Белого“, который он, видимо, написал в ссылке. Он вообще часто возвращался в разговорах к А. Белому, которого считал гениальным. Блока не очень любил. В Брюсове ценил только переводчика. О Пастернаке сказал, что он интересный поэт, но „недоразвит“. Эренбурга считал талантливым очеркистом и журналистом, но слабым поэтом.
Иногда Мандельштам приходил к нам в барак и клянчил еду у Крепса. „Вы чемпион каши, — говорил он, — дайте мне немного каши!“
С Мандельштама сыпались вши. Пальто он выменял на несколько горстей сахару. Мы собрали для Мандельштама кто что мог: резиновые тапочки, еще что-то. Он тут же продал все это и купил сахару.
Период относительного спокойствия сменился у него депрессией. Он прибегал ко мне и умолял, чтобы я помог ему перебраться в другой барак, так как его якобы хотят уничтожить, сделав ему ночью укол с ядом. В сентябре — октябре эта уверенность еще усилилась. Он быстро съедал все, был страшно худ, возбужден, много ходил по зоне, постоянно был голоден и таял на глазах.
В связи с массовыми поносами и цингой в лагере были спешно сколочены большие фанерные бараки, даже не достроенные до земли. Они находились в зоне бытовиков. Я был направлен туда для наведения порядка среди бытовиков, но продолжал навещать Мандельштама, которому становилось все хуже и хуже. Я уговорил его написать письмо жене и сообщить, где он находится.
В начале октября Мандельштам очень страдал от холода: на нем были только парусиновые тапочки, брюки, майка и какая-то шапчонка. В обмен на полпайки предлагал прочесть оба варианта своего стихотворения о Сталине (хотя до сих пор отрицал свое авторство и уверял, что все это „выдумки врагов“). Но никто не соглашался. Состояние Мандельштама все ухудшалось. Он начал распадаться психически, потерял всякую надежду на возможность продолжения жизни. При этом высокое мнение о себе сочеталось в нем с полным безразличием к своей судьбе.
Однажды Мандельштам пришел ко мне в барак и сказал: „Вы должны мне помочь!“ — „Чем?“ — „Пойдемте!“
Мы подошли к „китайской“ зоне (китайцев к этому времени уже вывезли — хасанские события увеличили этап). Мандельштам снял с себя все, остался голым и сказал: „Выколотите мое белье от вшей!“ Я выколотил. Он сказал: „Когда-нибудь напишут: „Кандидат биологических наук выколачивал вшей у второго после А. Белого поэта“. Я ответил ему: „У вас просто паранойя“.
Однажды ночью Мандельштам прибежал ко мне в барак и разбудил криком: „Мне сейчас сделали укол, отравили!“ Он бился в истерике, плакал. Вокруг начали просыпаться, кричать. Мы вышли на улицу. Мандельштам успокоился и пошел в свой барак. Я обратился к врачу. К этому времени было сооружено из брезента еще два барака, куда отправляли „поносников“ умирать. Командовал бараками земский врач Кузнецов (он работал когда-то в Курской губернии). Я обратился к нему. Он осмотрел Мандельштама и сказал мне: „Жить вашему приятелю недолго. Он истощен, нервен, сердце изношено, и вообще он не жилец“. Я попросил Кузнецова положить Мандельштама в один из его бараков. В этих бараках был уход, там лучше кормили, топили в бочках из-под мазута. Он ответил, что у него и так полно и что люди мрут как мухи.
В конце октября 1938 г. Кузнецов взял Мандельштама в брезентовый барак. Когда мы прощались, он взял с меня слово, что я напишу И. Эренбургу: „Вы человек сильный. Вы выживете. Разыщите Илюшу Эренбурга! Я умираю с мыслью об Илюше. У него золотое сердце. Думаю, что он будет и вашим другом“. О жене и брате Мандельштам не говорил. Я вернулся в барак. Перед праздником (4–5 ноября) Кузнецов разыскал меня и сказал, что мой приятель умер. У него начался понос, который оказался для него роковым.
Никаких справок родственникам умерших администрация не посылала. Вещи умерших распродавались на аукционе. У Мандельштама ничего не было.
„Черная ночь, душный барак, жирные вши“ — вот все, что он мог сочинить в лагере“»[349].
Третий свидетель:Самуил Хазин (1962)
Встречалась Н. Я. и со своим однофамильцем, Самуилом Яковлевичем Хазиным.
По словам Казарновского, услышав о том, что на пересылке находится человек по фамилии Хазин, О. М. попросил его «…пойти с ним отыскать его, чтобы узнать, не приходится ли он мне родственником. Мы оказались просто однофамильцами».
Хазин рассказал ей, что О. М.
«…умер во время сыпного тифа, а Казарновский эпидемии тифа не упоминал, между тем она была, и я о ней слышала от ряда лиц. <…>
Сам Хазин человек примитивный. Он хотел познакомиться с Эренбургом, чтобы рассказать ему о своих воспоминаниях начала революции, в которой он участвовал вместе со своими братьями, кажется, чекистами. Именно этот период сохранился у него в памяти, и все разговоры со мной он пытался свести на свой былой героизм…»[350]
Прочтя мемуары Эренбурга, Хазин написал ему, и Эренбург устроил ему встречу с Н. Я. Хазин рассказал ей, что видел О. М. дважды: в первый раз — когда О. М. пришел к нему с Казарновским и во второй, когда он свел его к лагернику, который его разыскивал.
Свидание с Хазиным состоялось летом 1962 года. Н. Я. жила в Тарусе и, видимо, совместила встречу Хазиным с приездом в Москву Сохранилась ее беглая запись об этой встрече:
«28 июля 1962. <…> В Москве: поездка за Болшево[351] к Хазину — не родственнику. Мне еще К[азарновский] говорил, что О. М. в лагере разыскал моего однофамильца, чтобы спросить, не родственник ли он мне. Тот, по словам К[азарновского], принял О. М. весьма холодно. Он ничего не мог сказать, кроме изложенного в письмах. Свидеться хотел, чтобы завязать знакомство. Его мечта — писать мемуары о тех событиях, свидетелем которых он был. Для этого ищет путей. Лагерь его не интересует совершенно, а только родное местечко и „история революции“, т. е. из его местечковых знакомых, которые как-то участвовали в событиях 17–20 годов или выбились в люди в эти годы.
По профессии он инженер, но от него попахивает чекой; мне вдруг показалось, что из такого в лагере можно было сделать отличного стукача. Видимо, отличный читатель Эренбурга, хотя и ругает его в духе послевоенного нападения на его военную публицистику: „немцы тоже люди… немецкий народ…“. Чем-то, я подумала, он должен быть похож на рядового американца, которого я никогда не видела. Трагедия полуобразования».[352]
В письме к А. К. Гладкову от 17 декабря 1962 года Н. Я. вспомнила об этой летней встрече:
«Смерть на пароходе — явная легенда. Их будет еще много. Пусть. Этим летом я видела незамысловатого типа, встречавшего О. Э. в лагере. По его версии — видимо точной — О. Э. умер на Второй речке между ноябрем 38 и январем 39 года. В самом начале января он вышел из больницы — подтверждает тиф и все прочее, уже знал о смерти О. Э. Лучше смерть — бросить в море, чем в яму. А впрочем, все одно»[353].
Тем не менее то, что сообщил Хазин, было очень ценно и важно.
Вот только —
«Можно ли положиться на сведения Казарновского и Хазина?
Лагерники в большинстве случаев не знают дат. В этой однообразной и бредовой жизни даты стираются. Казарновский мог уехать — когда и как его отправили, так и осталось неизвестным — до того времени, как О. М. выпустили из больницы. Слухи о смерти О. М. тоже ничего не доказывают: лагеря живут слухами. Разговор Меркулова] с врачом тоже не датирован. Они могли встретиться через год или два…
Никто ничего не знает. Никто ничего не узнает ни в кругу, оцепленном проволокой, ни за его пределами. В страшном месиве и крошеве, в лагерной скученности, где мертвые с бирками на ноге лежат рядом с живыми, никто никогда не разберется.
Никто не видел его мертвым. Никто не обмыл его тело. Никто не положил его в гроб.
<…> Вот все, что я знаю о последних днях, болезни и смерти Мандельштама. Другие знают о гибели своих близких еще меньше»[354].
Не разысканный свидетель: Хинт
Н. Я. пишет:
«Хазин говорит, что встреча О. М. с этим разыскивающим его человеком была очень трогательной. Ему запомнилось, будто фамилия этого человека была Хинт и что он был латыш, инженер по профессии. Хинта пересылали из лагеря, где он находился уже несколько лет, в Москву, на пересмотр. Такие пересмотры обычно кончались в те годы трагически. Кто был Хинт, я не знаю. [Это был соученик Евг. Эмильевича[355].] Хазину показалось, будто он школьный товарищ О. М. и ленинградец. В пересылке Хинт пробыл лишь несколько дней. И Казарновский запомнил, что О. М. с помощью Хазина нашел какого-то старого товарища»[356].
«Инженер Хинт» — это, казалось бы, не самый сложный случай для идентификации солагерника О. М. Его привел в 11-й барак посреди ночи тот самый Хазин, которого О. М. с Казарновским разыскали незадолго до этого. Накануне его привезли с Колымы, Хинт ехал на запад на переследствие. Был он, по словам Хазина, латышом (но скорее всего — эстонцем) и ленинградцем, и еще, кажется, школьным товарищем Евгения Мандельштама. Сама их встреча, по словам Хазина, была очень трогательной.
Однако рабочая гипотеза, что этим Хинтом мог быть Иоханнес Александрович Хинт (1914–1985) — известный эстонским изобретатель и лауреат Ленинской премии СССР за 1962 год, а впоследствии политический заключенный, младший брат эстонского писателя Ааду Хинта (1910–1989), — не подтвердилась.
Первой эту гипотезу сформулировала сама Н. Я. В одном из своих первых писем из Пскова, куда она переехала в сентябре 1962 года, она спрашивала свою эстонскую корреспондентку — Зару Григорьевну Минц:
«Знаете ли вы эстонского писателя по фамилии Хинт? Не его ли отец (кажется, инженер, может, лауреат?) или родственник встретился с О. М. на Дальнем Востоке? Как бы мне узнать что-нибудь про Хинта?»[357].
В «Воспоминаниях» Н. Я. резюмировала:
«Мне следовало бы принять меры, чтобы разыскать Хинта, но в наших условиях это невозможно — ведь не могу же я дать объявление в газету, что разыскиваю такого-то человека, видевшего в лагере моего мужа…»[358]
После того, как загадка имени даже «физика Л.» разрешилась, «инженер Хинт» остается, кажется, последним нераскушенным орешком такого рода.
P.S.А. Я. Разумов, составитель бесконечного «Ленинградского мартиролога», сообщил мне, что в его картотеках значится «Хинтт Юганес Янович, 1905 г. р.», проходивший по групповому делу, суть которого и год производства точно не известны[359].
Что стало с Юганесом Хинттом — неизвестно, но время, когда его вызвали на переследствие (своего рода пересменок между Ежовым и Берией), было весьма перспективным именно для того, чтобы выжить.
В то же время смущает отсутствие упомянутого Хазиным «лагерного опыта». Да и возраст Ю. Хинтта исключает совместную учебу не только с О. М., но и с его младшим братом.
Четвертый свидетель:Давид Злобинский (1963, 1968, 1974)
О последних днях Мандельштама рассказал еще один очевидец — Давид Исаакович Злобинский, написавший Эренбургу в феврале 1963 года. Прошло два с лишним года после выхода номера «Нового мира» с «брянским агрономом М.», и все это время Злобинский боролся со своими страхами и собирался с духом для того, чтобы написать Эренбургу!
«23/11–1963 г.
Уважаемый Илья Григорьевич!Давно уже — почти два года — собираюсь вам написать по поводу одного места в 1-м томе ваших воспоминаний „Люди, годы, события“. Речь идет о судьбе О. Мандельштама. Вы пишете (со слов брянского агронома В. Меркулова, посетившего вас в 1952 году) о том, что О. Мандельштам в конце 1938 года погиб на Колыме. Уже находясь в заключении, в тяжелейших условиях Бериевской Колымы, О. Мандельштам — по словам В. Меркулова — сохранил бодрость духа и преданность музе поэзии: у костра он читал своим товарищам по заключению сонеты Петрарки. Боюсь, что конец Мандельштама был менее романтичен и более ужасен.
О. Мандельштама я встретил в конце лета или в начале осени (то ли конец августа, то ли середина сентября) 1938 года не на Колыме, а на Владивостокской „пересылке“ Дальстроя, т. е. управления Колымских лагерей.
На этой пересылке оседали только отсеянные медицинской комиссией (вроде меня). Остальные, — пробыв некоторое время на пересылке, — погружались в пароходы и отправлялись в Колыму. На наших глазах проходили десятки тысяч людей.
Я и мои друзья, любящие литературу, искали в потоке новых и новых порций прибывающих с запада зеков — писателей, поэтов и, вообще, пишущих людей. Мы видели Переверзева[360], Буданцева[361], беседовали с ними. В сыпнотифозном больничном бараке, куда я попал в декабре 1938 года, мне говорили, что в одном из отделений барака умер от сыпняка Бруно Ясенский.
А О. Мандельштама я нашел, как я уже писал, задолго до этого — в конце лета или в начале осени. Клопы выжили нас из бараков, и мы проводили дни и ночи в зоне в канавах (водосточных). Пробираясь вдоль одной канавы, я увидел человека в кожаном пальто, с „хохолком“ на лбу. Произошел обычный „допрос“:
— Откуда?
— Из Москвы…
— Как ваша фамилия?
— Мандельштам…
— Простите, тот самый Мандельштам? Поэт?
Мандельштам улыбнулся:
— Тот самый…
Я потащил его к своим друзьям… И он — в водосточной канаве — читал нам (по памяти, конечно) свои стихи, написанные в последние годы и, видимо, никогда не издававшиеся. Помню — об одном стихотворении, особенно понравившемся нам, он сказал:
— Стихи периода Воронежской ссылки. Это — прорыв… Куда-то прорыв…
Он приходил к нам каждый день и читал, читал. А мы его просили: еще, еще.
И этот щупленький, слабый, голодный, как и все мы, человек преображался: он мог читать стихи часами. (Конечно, ничего записывать мы не могли — не было бумаги, да и сохранить от обысков невозможно было бы).
А дальше идет вторая часть — очень тягостная и горькая. Мы стали (очень быстро) замечать странности за ним: он доверительно говорил нам, что опасается смерти — администрация лагеря его хочет отравить. Тщетно мы его разубеждали — на наших глазах он сходил с ума.
Он уже перестал читать стихи и шептал нам „на ухо“ под большим секретом о все новых и новых кознях лагерной администрации. Все шло к печальной развязке… Куда-то исчезло кожаное пальто… Мандельштам очутился в рубищах… Быстро завшивел… Он уже не мог спокойно сидеть — все время чесался.
Однажды утром я пошел искать его по зоне — мы решили повести его (хотя бы силой) в медпункт — туда он боялся идти, т. к. и там — по его словам — ему угрожала смерть от яда. Обошел всю зону — и не мог его найти. В результате расспросов удалось установить, что человека, похожего на него, находящегося в бреду, подобрали в канаве санитары и увезли в другую зону в больницу.
Больше о нем мы ничего не слышали и решили, что он погиб.
Вся эта история тянулась несколько дней.
Может быть, он окреп, выздоровел, и его отправили на Колыму? Маловероятно. Во-первых, он был в очень тяжелом состоянии; во-вторых, навигация закончилась в 1938 году очень рано — кажется, в конце сентября или в начале октября — из-за неожиданно вспыхнувшей эпидемии сыпного тифа.
Невольно настораживает фамилия и инициалы „брянского агронома“ В. Меркулова…
В числе нашей группы любителей литературы был Василий Лаврентьевич Меркулов — ленинградский физиолог. Но на Колыме он не был — его вместе со мной и другими, оставшимися в живых после эпидемии, направили
в Мариинск, где мы и пробыли до освобождения — сентября 1946 г.
Наш Меркулов ничего не мог знать о колымском периоде жизни Мандельштама, если тот действительно туда попал. Какой же Меркулов вам это сообщил? Однофамилец? Или наш, решивший приукрасить события и придать смерти Мандельштама романтический ореол?
Вот все, дорогой Илья Григорьевич, что я считал себя обязанным вам сообщить.
В постскриптуме автор письма просил И. Эренбурга держать его имя в секрете:
«Я культа нет, и повеяло другим ветром, а все-таки почему-то не хочется „вылезать“ в печать с этими фактами. Могу только заверить вас, что все написанное мною — правда, и только правда».
От Эренбурга письмо попало к Н. Я., но его содержание никак — хотя бы под инициалом — не отражено в ее «Воспоминаниях» (интересно бы понять — почему?). Н. Я. передала письмо А. А. Морозову для дальнейших контактов, но тот не смог разыскать Злобинского по указанному в письме адресу[362]. В результате письмо хранилось и сохранилось у него и было включено в морозовские примечания к первому изданию «Воспоминаний» Н. Я. Мандельштам на родине[363].
Однако в 1968 году между Д. Злобинским и Н. Я. установился и прямой контакт, о чем свидетельствуют его письма к ней[364], а также запись беседы Ю. Л. Фрейдина со Злобинским, состоявшейся 16 февраля 1974 года и дополненной письмом Злобинского от 18 февраля[365].
Из них мы узнаем некоторые интересные подробности о Мандельштаме в лагере, но прежде всего о самом Злобинском. В 1920-е гг. он начинал свою журналистскую карьеру в Харькове, в частности, в 1926 году работал в «Харьковском пролетарии»[366] помощником редактора. Затем, видимо, перебрался в Москву и работал в «Комсомольской правде».
Сам он был арестован летом 1937 года, во Владивосток на пересылку (он называл ее «транзитной колонией») прибыл в июле 1938 года. Осенью встретил на ней О. М.
Приведу дайджест того, что он рассказал собеседнику, не смущаясь повторами, по сравнению с тем, что он сообщал в письме Эренбургу.
«Сидит в канаве человек в кожаном пальто, такой хохолок. Сидит с безучастным видом, будто не от мира сего.
Из поэтов 20-х гг. — Безыменский, Жаров, Уткин — О. М. признавал только Светлова.
Однажды О. М. попросился в наш барак почитать стихи — „Цикл воронежских стихов“ — стиховой прорыв, так сам называл.
Стал опускаться. Мучали паразиты — сидит и чешется.
Какие-то отсутствующие глаза, бормочет что-то. Мне нужно уйти, потом исчез.
Потом встретились: почему не заходите?
Недели три с нами был, не выдержал. На работу не ходил, никто его не мучил. Но никакой хватки, никакого умения приспособляться. Ничего не мог делать.
Все опасался, что его отравят. — Да кто же? Вы меня опасаетесь? — Нет, но вообще.
Врач из Ногинска. „Я в ужасном состоянии, ПОЙДЕМТЕ К ВРАЧУ!“ Решил, пойду поговорю со старостой.
Ищу его, ищу — а его вчера увезли в больницу, в 1-ю зону. Это было в октябре. В декабре у нас был карантин».
У самого Злобинского были никуда не годные позвоночник и легкие, из-за чего медкомиссия УСВИТЛа выбраковала его почти сразу: нахлебники-калеки были Колыме не нужны. Он, как и О. М., попал в отсев, но, заболев в конце года сыпняком, до апреля 1939 года, как и Моисеенко, пробыл в больнице.
Вскоре после выписки (то есть еще весной 1939 года) Злобинского перевели в Мариинск, а еще позднее — в поселок Свободный, центр Бамлага. Тамошний начальник проявил к нему большое внимание и назначил учетчиком.
В Мариинске он встретил своих «старых знакомых» по пересылке — Василия Меркулова[367], преподавателя западных танцев Виктора Соболева[368] и мастера спорта по альпинизму[369], но никто из них больше не видел Мандельштама.
После реабилитации Злобинский работал где-то за Новым Иерусалимом. Фрейдину он говорил, что чья-то байка в «Литературке» о двух якобы разобранных половицах и о побеге О. М. из лагеря — «форменная белиберда»! Ю. Фрейдин при встрече, по-видимому, передал ему томик О. М. в «Библиотеке поэта». В своем письме[370] Злобинский, во-первых, благодарит Н. Я., во-вторых, просит ни в коем случае не использовать его рассказы «для широкой публичной информации» и вообще не упоминать его имя «даже в частных разговорах»[371].
Пятый свидетель (первый неопрошенный):Борис Ручьев via Борис Слуцкий 91964)
Среди законспирированных информантов Н. Я. — один «физик» («Л.») и два поэта: «Д.» и «Р.». «Д.» — это Домбровский, а кто же «Р.»?
Довольно долго о нем было ничего не известно, кроме того, что его рассказ передал Н. Я. Борис Слуцкий, что произошло это скорее всего в 1964 или 1965 году (упоминание «Р.» успело войти в главу «Последняя дата»[372]) и что прямой контакт между Н. Я. и «Р.» не состоялся.
Н. Я. упомянула его в одном абзаце этой главы — и скорее даже не как свидетеля, а как образец мифотворчества:
«Есть и рассказы „реалистического“ стиля с обязательным участием шпаны.
Один из наиболее разработанных принадлежит поэту Р. Ночью, рассказывает Р., постучали в барак и потребовали „поэта“. Р. испугался ночных гостей — чего от него хочет шпана? Выяснилось, что гости вполне доброжелательны и попросту зовут его к умирающему, тоже поэту. Р. застал умирающего, то есть Мандельштама, в бараке на нарах. Был он не то в бреду, не то без сознания, но при виде Р. сразу пришел в себя, и они всю ночь проговорили. К утру О. М. умер, и Р. закрыл ему глаза. Дат, конечно, никаких, но место указано правильно: „Вторая речка“, пересыльный лагерь под Владивостоком. Рассказал мне всю эту историю Слуцкий и дал адрес Р., но тот на мое письмо не ответил»[373].
Раскроем это инкогнито.
«Поэт Р.» — это Борис Александрович Кривощеков, по псевдониму Ручьев (1913–1973), которому Виктор Астафьев приписывает авторство классической песни про Ванинский порт[374]. Арестовали Ручьева в Златоусте 26 декабря 1937 года, а 28 июля 1938 года ему присудили «десятку» — срок, который он отбыл полностью, в основном в Оймяконе. Если летом-осенью 1938 года Ручьев задержался на владивостокской пересылке до конца навигации, то их встреча с О. М. более чем возможна.
Существует несколько иная версия ручьевского рассказа о встрече с Мандельштамом — менее мифологизированная, зато куда более правдоподобная. В ее основе — то, что Ручьев рассказал Юрию Георгиевичу Функу, старейшему врачу и краеведу Магнитки, а тот, в свою очередь и много позже, пересказал журналисту «Челябинского рабочего» Юрию Кормильцеву:
«Однажды кто-то из больничной обслуги крикнул мне: „Борька, с этапа прибыл какой-то Мандельштам. Он уже не встает. Все время бормочет стихи“. Я мигом туда. Вижу — седой, бледный и худущий старик. Истощенный до невозможности. Обомлел я: ведь передо мною был сам Осип Мандельштам! Я схватил его руки — тонкие и прозрачные, как у ребеночка. Встал перед ним на колени. Наклонился к самому его уху и говорю: „Осип Эмильевич, здравствуйте! Я уральский поэт Ручьев“. А он каким-то нездешним уже голосом чуть слышно шепчет: „Бессонница. Гомер. Тугие паруса. Я список кораблей прочел лишь до средины…“ И умолк. А я, замерев, жду продолжения и слышу только жуткую тишину. Он что — забыл или отключился? „… сей длинный выводок, сей поезд журавлиный, что над Элладою когда-то поднялся“, — продолжаю я прерванное стихотворение. Осип Эмильевич слабо пожал мне руку. А в эту минуту раздается: „Борька, где ты? Тебя Белый ищет!“ Вскакиваю. Снова беру безжизненные руки поэта, бережно пожимаю их. И мчусь к врачу, которому срочно понадобился зачем-то. Мандельштама я больше не видел, его увезли в другое место, где он и скончался, как мне сказали потом…»[375].
Если память Ручьева или память Функа ни в чем их не подвела, то встреча Ручьева с Мандельштамом состоялась скорее всего в самом конце ноября, когда поэт оказался в лагерной больнице.
Шестой и главный свидетель:«физик Л.», он же Константин Хитров (1965)[376]
«Физик Л.»
В том же транспорте, что и Мандельштам, но в другом вагоне ехал 24-летний «физик Л.» — очевидец, с которым встречалась Надежда Яковлевна и чьи свидетельства она считала самыми достоверными и надежными из всех. Виделись они, вероятней всего, летом или осенью 1965 года, когда Надежда Яковлевна уже закончила «Воспоминания». Их заключительная главка «Еще один рассказ», — сжатый пересказ того, что ей сообщил «Л.», — смотрится в них как своего рода постскриптум, добавленный в последний момент.
Твердое желание «физика Л.» сохранить инкогнито более чем понятно[377]. В 1965 году, когда за спиной не было даже такой призрачной защиты от сталинизма, как Никита Хрущев, больше всего хотелось поберечься и не рисковать ничем.
Инкогнито «физика Л.» продержалось почти полвека — до ноября 2013 года!..
Конечно же, фамилия единственного физика в эшелонных списках привлекла мое внимание еще в 2001 году, когда списки были обнаружены.
«170. Константин Евгеньевич Хитрое, 1914 г. р., физик, к.р. агит.».
Мало того, К. Е. Хитров — один из тех немногих, сведения о ком отложились и в мемориальской базе данных; известен даже номер его следственного дела.
Но принятое на веру — и, как оказалось, напрасно — указание Надежды Яковлевны на то, что ее физик Л. был из Таганской, а не из Бутырской тюрьмы, уводило на ложный след и ни к кому не вело. Долгое время я думал, что Надежда Яковлевна вообще замуровала эту тайну: не был ее информатор физиком и фамилия его не начиналась на «Л.»! И что если мы что-то когда-то о нем и узнаем, то от смекнувших детей или внуков.
Оказалось, однако, что буква «Л.» действительно была намеренно неточной, а вот наводящие сведения о профессии своего собеседника Надежда Яковлевна сообщила правильно[378]. Просто и с ними ничего бы не удалось найти вплоть до 2011 года, когда средние учебные заведения Подмосковья компьютеризировались и — не все, но некоторые — даже обзавелись своими сайтами.
И вот его величество «Гугл» привел меня на сайт Фряновской вечерней (сменной) общеобразовательной школы[379], где я прочел:
«История школы — это история страны со всеми ее трудностями и достижениями. Вместе со страной пережили все ее беды и радости и учителя, работавшие в школе. В нашем архиве сохранились Книги приказов с 1951 года, когда директором школы была Клавдия Иосифовна Орлова, замечательный человек и педагог.
Более двадцати лет проработал в школе, ныне покойный, Константин Евгеньевич Хитров, где он был директором с 1966 по 1981 год. Во время его директорства о Фряновской „вечерке“ часто писали в районной газете, так как школа рабочей молодежи постоянно занимала первые места в социалистическом соревновании среди вечерних школ села Трубино, поселка Монино, города Щелково. На базе школы часто проводились районные семинары и совещания.
<…> Сам Константин Евгеньевич запомнился всем как мудрый наставник и прекрасный педагог. Он многому научил своих коллег, жил их заботами, помогал сотрудникам в трудные минуты их жизни. Талантливый математик и физик, Константин Евгеньевич был репрессирован 1938 году за выступление на молодежном диспуте в студенческие годы. После смерти Сталина его реабилитировали, и Хитрое приехал во Фряново, где работал сначала учителем, а потом директорствовал. Его школу руководителя прошли многие директора школ: Т. А. Мартынова, Л. A. Деньгова, С. А. Шибалова, Е. В. Левина».
Физик, учитель физики! Репрессированный в 1938 году!.. Указанные на сайте контактные данные, однако, вели уже в никуда: означенную школу летом 2013 года ликвидировали, присоединив к Щелковской открытой школе. Скоро, видимо, не будет и самого сайта. Иными словами, Интернет приоткрыл нам лишь узенькую щелочку и на очень короткое время!
Но ниточка уже повилась, и я начал с указанного на сайте мобильного номера Любови Константиновны Черновой — последнего, как оказалось, директора этой школы. Сама она не знала Хитрова, но много слышала о нем как о замечательном педагоге и человеке. В разговоре с ней наметились точные импульсы и адреса дальнейшего поиска, наиболее многообещающими из них показались — и оказались — Щелковское районо (руководитель Татьяна Геннадьевна Кувырталова) и Фряновский краеведческий музей (главный хранитель Екатерина Евгеньевна Чернова).
Кстати, в оставшееся временно бесхозным помещение закрытой школы въехал именно этот музей. Уже в силу одного этого в нем обнаружилась небольшая коллекция материалов, связанных с Хитровым, — даже картина «Осень», написанная Хитровым, но не Константином, а Александром, его старшим братом, преподавателем живописи[380].
Константин Хитров до Колымы
Константин Евгеньевич Хитров родился 17 марта 1914 года в селе Спас-Клепики к северу от Рязани. Его отец — Евгений Михайлович — преподаватель словесности местной церковно-учительской школы, первый и любимый учитель поэта Сергея Есенина[381].
Репрессия у Хитрова — какая-то многоэтажная. Сажали его дважды — в 1936 и 1938 гг. и оба раза за антисоветскую агитацию, причем за одну и ту же[382]. Впервые его арестовали еще в 1936 году, 26 апреля. Он тогда проживал на подмосковной станции Окружная, улица Верхние Лихоборы, 32, и учился на первом курсе педагогического института.
Областной следователь Марков «шил» ему и еще троим студентам «профашистские разговоры» — «антисоветскую группу» и «антисоветскую агитацию», то есть статьи 58.10 и 58.11. Но другой следователь, младший лейтенант гб Смирнов, не найдя связи между Хитровым и остальными, 7 июня переквалифицировал его дело в отдельное производство № 578[383]. Зато само следствие он провел наступательно: трое свидетелей дали показания против Хитрова, пересказывая его речи на занятиях политкружка. Он-де сравнивал политику Гитлера, разрывающего государственные договоры, с политикой Ленина в 1918 году (свидетели Малявин и Шнейдерман), сетовал на малость стипендии и иронизировал по поводу слов Сталина о том, что жить стало веселей, зато очень хвалил Гитлера (свидетель Владимирский, повторивший это и на очной ставке с Хитровым). 10 июня дело Хитрова было передано Смирновым в спецколлегию Мосгорсуда. Однако суд, под председательством В. Ф. Подылова, состоялся 6 сентября 1936 года и, сочтя обвинение недоказанным, оправдал строптивого Хитрова!
Но 27 апреля 1938 года, ровно спустя два года и один день после первого ареста Хитрова, уже третьекурсника, арестовали вновь. Вбросив в следствие новых свидетелей (в частности, Трофимова и Кулакова[384]) и обвинения в террористических высказываниях в адрес руководителей партии и правительства, а также сопоставление договора между СССР и Монголией с гитлеровскими аннексиями, Хитрова на этот раз осудили.
Принимай работничка, Колыма!
На Колыме
На Колыме Хитров-младший отбыл не один, а целых три срока: самый первый — пять лет — истек 29 апреля 1943 года, второй — тоже пять лет — достался совсем легко, даже без суда: не спросив его мнения, страна просто оставила его, номинально свободного человека, на Колыме — в силу обстоятельств военного времени, а третий — и снова пять лет — ему впаяли в начале 1948 года.
О первой «пятилетке» он отозвался так — «тяжелейшие года»: «Многих людей, ехавших сюда, как я, до меня, со мной и после, уже нет. Моя молодость и здоровье перебороли все тяжелое»[385]. В какой-то момент способности недоучившегося учителя физики и математики были оценены, и Хитрова взяли на работу в бухгалтерию[386] механических мастерских Чай-Урьинского горнопромышленного управления в поселке золотодобытчиков Нексикан, что на правом берегу реки Берелех в Сусуманском районе (тогда — Хабаровского края). Ох, и суровые же это места — с чередованием вечного дня и вечной ночи, с морозами за 50 и даже за 60 градусов! Они вдохновили Хитрова на такое, например, описание колымской природы в одном из писем во Фряново:
«Сейчас 4 часа (у вас 8 часов утра) — уже вечер. Кругом однообразные сопки, покрытые снегом. Мороз настолько силен, что когда дышишь ртом, раздается какой-то звенящий шум, похожий на звук, издаваемый пустой стеклянной банкой, в которую дуют. Организация теплого жилья это основной вопрос на Колыме. Топящаяся печка — колымская поэзия. Зимой здесь даже звери не живут, волки и те убегают на юг <…>»[387].
О второй «пятилетке» сам Хитров пишет так:
«…С 1943 по 1948 год я работал по вольному найму в тайге, вдалеке от жизненных центров. <…> В военное время отсюда почти никого не отпускали, потом же я много раз настойчиво обращался к начальству с просьбами и требованиями об отпуске меня с работы и выезде в центральные районы страны. Мне все обещали; вот-вот едет замена. Весной говорят — поедешь осенью, осенью — в начале навигации следующего года. Меня обманывали, и, следовательно, я вас обманывал»[388].
Видимо, Хитров достал НКВД своими обращениями, и на него состряпали дело, надолго снимавшее вопрос об отпуске его «с работы и выезде в центральные районы страны». Хитрова судили вместе с начальником крупного разведрайона за то, что они прикрыли начальника материально-хозяйственной части этого управления, ограничившись списанием с него причиненного ущерба и снятием с работы, но не передав дело в органы. По 109-й статье — злоупотребление служебным положением — партийному начальнику дали год, а беспартийному бывшему зэку — пять.
Всю свою третью «пятилетку» Хитров отработал бесконвойно, старшим или главным бухгалтером — первые два года в Сусуманской райбольнице, а третий — там же, в геолого-разведочном управлении. Заработок (примерно 750 рублей в месяц) рассчитывался в половину от оклада вольнонаемного, но на сравнительно нормальное питание этого хватало. Тем не менее в 1950 году Хитров тяжело болел — крупозным воспалением легких. От неправильной дозировки раствора хлористого кальция при уколе образовался некроз руки, долго не проходивший, но потом зажило.
С учетом всех зачетов за отличный труд пять лет «истекли» 12 сентября 1951 года, но необходимые бумаги из Магадана, понятное дело, задержались, и Хитрову пришлось еще раз зимовать на Колыме. Зиму он провел снова в Нексикане, устроившись по вольному найму в местное управление, где его хорошо знали и где жил его приятель, знакомый еще по институту.
Возможно, им был Борис Алексеевич Лозовой (6 августа 1915 года, Махачкала — 3 февраля 1976 года, Москва). Он учился в том же институте, что и Хитров, но на 2-м курсе литературного факультета. Как видно из его следственного дела[389], Лозовому шили участие в «боевой террористической группе» (или, в другом месте, в «эсеровской повстанческо-террористической группе»), готовившей теракт против руководителей партии и правительства. Какой именно? Выстрел из револьвера по Мавзолею на демонстрации 7 ноября 1937 года, осуществить каковой замысел помешал только свет прожекторов (это на дневной демонстрации!). В группу его завербовал ее руководитель — Б. Л. Розенфельд. Были у Лозового и отягчающие обстоятельства: арестованный (10 сентября 1937 года) отец да еще брат Юрий — строитель по профессии и эмигрант (стало быть, белоэмигрант).
В 1955 году Лозового реабилитировали, он со временем стал кандидатом педагогических наук, редактором издательства «Молодая гвардия» и действующим литератором — автором книг «Комсомольская поэзия» (1969), «Золотая Колыма» (1972), «Верность» (1974), «Азимут» (1981) и др.
С Лозовым и еще одним «колымским» другом — Цховребовым (о нем, кроме фамилии, ничего не известно) — Хитров иногда встречался, и тогда они, все трое, уединялись и предавались воспоминаниям.
После Колымы
Вернувшись из своей 15-летней «отлучки», Хитров некоторое время работал счетоводом и бухгалтером. Одновременно он восстановился на физико-математическом факультете Московского областного педагогического института. Доучившись и закончив институт с отличием, он был принят на работу во Фряновскую вечернюю школу рабочей молодежи. Лидер по характеру, он тем не менее был очень удивлен, когда в 1966 году его вызвали в Щелковское РОНО и предложили стать директором этой школы: в этой должности он проработал — и очень успешно — 15 лет.
Педагогами, впрочем, были и его близкие: сестра, Мария Евгеньевна, работала завучем Фряновской общеобразовательной школы, а жена, Мария Андреевна (1923–2005), учителем русского и литературы там же. Пока Хитров изучал Колыму, и его братья, и его будущая жена воевали: жена — в составе 38-й армии 1-го Украинского, позже 4-го Украинского фронтов она сражалась на Украине, на Курской дуге, освобождала Польшу и Чехословакию. У них родились двое детей: сын Александр и дочь Наталья. Сам К. Е. Хитров умер 12 июня 1983 года.
Человек он был твердый — в самых разных отношениях: волевой, резкий в оценках (настаивал на них), резкий в движениях, но в то же время парадоксально мягкий — доброжелательный и интеллигентный — в живом общении. Дочь усматривала в его характере черты борца и революционера: был очень самостоятельным, его не смущала ситуация, когда все смотрят в одну сторону, а он в другую.
Старожилы-учителя, вспоминая Хитрова, отмечали и его скрытность: интересный собеседник и интеллигентный человек, о себе он говорил редко, не любил фотографироваться и даже на общих школьных фотографиях отворачивался. Однажды с глазу на глаз учительница химии спросила его: «За что посадили?» — Он рассказал: «За вопрос, заданный на лекции по истории в институте: „Чем по отношению к СССР сейчас является Монголия?“». Увезли его в эту же ночь в 4 часа утра. На допросах не признавал вины и все не мог понять, за что, почему его арестовали, что такого особенного он спросил? А на суде он даже запустил чернильницей в прокурора!
Было ему тогда всего 24 года. А отсидел он (считая и жизнь в статусе номинально вольного человека) более 15 лет. Рассказывал, что в ссылке дружил с Туполевым (поддерживал с ним связь и после освобождения) и… очень сдружился с одним поэтом!
А с кем именно — не говорил!
Так что «инкогнито» тут было обоюдным и двусторонним.
Павел Смородкин и Петр Малевич
В письмах Константина Хитрова домой[390] дважды упоминается еще один эшелонный попутчик Мандельштама — художник Михаил Павлович Смородкин (3 июня 1908 — 3 сентября 1974). Константин знал его еще до ареста: Александр Хитров, старший брат, учился с ним во ВХУТЕМАСе. В 1937 году Смородкин работал вместе с Петром Малевичем художниками в издательстве «Сельхозгиз».
О том, в чем они оба «проштрафились», в декабре 1937 года зам. наркома внутренних дел СССР тов. Бельский писал лично товарищу Сталину:
«Произведенным расследованием о выпуске трестом школьных и письменных принадлежностей Наркомместпрома РСФСР ученических тетрадей с обложками, в которых имеются контр-революционные искажения, установлено:
1. Художники СМОРОДКИН и МАЛЕВИЧ, выполняя штриховые рисунки с репродукций картин художников ВАСНЕЦОВА, КРАМСКОГО, РЕПИНА и АЙВАЗОВСКОГО, умышленно внесли в эти рисунки изменения, что привело к контр-революционному искажению рисунков, а именно:
а) в рисунке с картины ВАСНЕЦОВА „Песнь о вещем Олеге“ СМОРОДКИН нанес изменения рисунка колец на ножке меча и рисунка ремешков обуви Олега. В результате получился контр-революционный лозунг — „Долой ВКП“;
б) при изготовлении штрихового рисунка с картины РЕПИНА и АЙВАЗОВСКОГО „Пушкин у моря“ на лице ПУШКИНА СМОРОДКИНЫМ нарисована свастика;
в) штриховой рисунок с картины художника КРАМСКОГО „У лукоморья дуб зеленый“ делал художник МАЛЕВИЧ, который у воинов, лежащих на земле, нарисовал красноармейские шлемы и произвольно изобразил вместо четырех воинов — 6;
г) свастика на безымянном пальце ПУШКИНА, в рисунке с картины художника ТРОПИНИНА Портрет ПУШКИНА нанесена уже при печатании в типолитографии „Рабочая Пенза“ на готовое клише;
2. Не смотря на явное контр-революционное искажение в рисунках, они все же были одобрены к печати ВОЛИНЫМ и были завизированы уполномоченным Главлита БУДАНОВЫМ.
3. Клише изготовлялись в цинкографии „Правда“ и разосланы 12-ти типографиям Наркомместпрома и 4-м бумажным фабрикам Наркомлеса.
4. Печатание обложек с этими клише производили с февраля по сентябрь 1937 года. Общий тираж выпуска составляет около 200 миллионов тетрадей (в этот тираж входит вся серия тетрадей, выпущенных к пушкинскому юбилею).
Наши мероприятия:
1. Из всех типографий, печатавших тетрадные обложки с контр-революционными искажениями, изымается клише.
2. Арестовываем основного виновника контрреволюционных искажений СМОРОДКИНА Михаила Павловича, 1908 г. рождения, беспартийного.
3. Пензенский Горотдел проводит расследование по типо-литографии „Рабочая Пенза“.
В силу того, что по сообщениям ряда УНКВД имеются в продаже такие тетради (в миллионах экземпляров) просим разрешить вопрос о дальнейшей продаже тетрадей, имеющих обложки с контр-революционными искажениями»[391].
Так или иначе, Смородкин был арестован в 1938 году и попал в один эшелон с Хитровым и Мандельштамом. Хитров искал его на Колыме, но не нашел, а осенью 1941 года из дому ему написали, что Смородкин жив и находится в лагерях на Алтае (по всей вероятности, его комиссовали еще во Владивостоке, где Смородкин схлопотал воспаление легких и лишился части левой, отмороженной, ступни, и направили, как и Моисеенко, в Мариинск)[392]. Всю последующую жизнь он сильно хромал, ходил всегда с палкой.
В феврале 1945 года участвовал в 6-й краевой выставке в Барнауле, посвященной 27-й годовщине Красной Армии. В 1946 году в ссылке в Бийске, художник местного драматического театра. В 1955-м — главный художник Государственного Русского драматического театра им. Ленинского комсомола Белоруссии, а с 1957 года — главный художник Калининградского областного драматического театра.
Умер М. П. Смородкин в 1974 году, похоронен на Калининградском городском кладбище[393]. В театре его еще долго вспоминали, а в 1998 году — к 90-летию со дня рождения — провели вечер его памяти.
По характеру был он человеком тихим и мягким, но все же не смиренным. Он сам предложил своей жене — художнице и красавице Татьяне Григорьевне Коцубей (1915–1996) — не ждать его с Колымы, а развестись и начать новую жизнь. И все же он очень переживал, когда она его «послушалась» и именно так и сделала[394]. Сам он позднее тоже женился, но детей во втором браке не было.
Отношения с бывшей женой и дочерью Светланой (р. 1933) сохранялись, но поддерживались на минималистском уровне — ни переписки, ни непременных встреч при редких наездах в Москву. Особенно страдала от этого дочь, признававшаяся, что всю жизнь чувствовала себя очень обделенной.
Что касается Петра Малевича (2 сентября 1904 — 9 января 1969), то его арестовали 17 февраля 1938 года за «контрреволюционную работу и подозрения в шпионской деятельности». Постановлением ОСО при НКВД от 2 июня 1938 года «за контрреволюционную агитацию» был приговорен к пяти годам ИТЛ. Заключение отбывал в Каргопольском ИТЛ в Архангельской области. 11 февраля 1940 года его дело было пересмотрено и прекращено, а сам Малевич освобожден[395].
После освобождения Смородкина и Малевича виделись они и Александр Хитров довольно редко, поскольку Смородкин не вернулся ни в Москву, ни в Подмосковье. Но однажды, сговорившись, они втроем целое лето расписывали церковь в Касимове на Оке. К радости всех троих, но в особенности Малевича — заядлого рыбака…
Письма с Колымы
К. Е. Хитров — Варваре Николаевне (вероятно, соседке)
23 июня 1943 г.[396]
Уважаемая Варвара Николаевна!29-го Апреля с/г у меня кончился срок договора с организацией, в которой я работал в течение пяти лет и теперь я имел бы возможность держать постоянную связь с интересующими меня лицами, но посланные в начале мая и июня четыре телеграммы на разные адреса моих родственников остались на сегодня без ответа.
Последние письма я получил от сестры Марии и Ольги Александровны, писанные ими в августе 41 года. В них сообщали мне, что все три моих брата находились в действующей армии: Александр на южном фронте, Боря и Юрий на западном, что Мария живет и работает около Москвы, Ольга Александровна и Антонина Васильевна эвакуированы в Куйбышевскую область. О маме ни та, ни другая не обмолвились ни словом. Где она, что с ней — меня это беспокоит и мысли, «не умышленно ли о ней умолчали?», не покидают.
Война, начавшаяся два года назад, еще в то время разбросала в разные стороны всех моих родных и что было с ними тогда, все ли живы и здоровы были? Но с тех пор прошло уже два года. Что за это время могло случиться, страшно подумать. Моя неосведомленность о судьбах близких мне рождает мучительные предположения, не дающие душевного покою.
Перебирая в своей памяти всех своих, к которым я мог бы обратиться с просьбой о помощи мне в установлении адресов моих родных, я решил написать Вам, надеясь, что Вы не оставите мою просьбу без внимания, наведете где нужно справки и сообщите мне.
Я работаю старшим бухгалтером центральных механических мастерских Чай-Урьинского горнопромышленного управления. Считаю это временным, как и дальнейшее пребывание на Колыме, хотя возможности выезда в свои края пока нет. Все зависит от военной ситуации. Буду верить в хорошее окончание войны и скорую встречу со всеми родными и знакомыми.
Варвара Николаевна, еще раз прошу оказать мне содействие с адресами, сообщить мне хорошее и плохое, действительность как она есть, не умалчивая ни о чем, что Вам известно.
Мой адрес; Поселок Нексикан Хабаровского края ЦРММ ЧУГПУ Хитрову К. Е.
* * *К. Е. Хитров — Н. И. Хитровой
и М. Е. Хитровой 27 июля 1943 г.[397]
Дорогие мама и Маруся!Вчера для меня был несказанно счастливый день. Я получил одновременно Ваше письмо и Шурину открытку.
Более пяти лет я имел от вас отрывочные и случайные сообщения о себе и ровно два года абсолютно никаких известий. Последний раз я читал Марусино и Ольги Александровны августовские письма 41 года, сообщавшие мне, что все братья на фронте, Маруся в Щелковском районе, Оля и Тоня эвакуированы и не слова о маме. Это было осенью 1941 года. А наступившая мрачная действительность не предвещала, кажется, ничего хорошего. Оставшиеся без ответа несколько моих к вам телеграмм постепенно настроили меня на грустные мысли и воображение мое рисовало страшную картинку. Что могло случится за эти два года с вами? Останется ли кто жив из близких мне? Подобные мысли не покидали и сверлили меня. Я уже как бы смирился с самыми худшими думами о вашей судьбе. А как же иначе? Что бы вы подумали о судьбе Бориса, не получив от него вести с января месяца по сей июль, зная, что он оборонял Сталинград? А я от вас все-таки тысяч тринадцать километров. Справки наводить трудно, да мое тогдашнее положение!
К моему счастью действительность жизни оказалась умней моей логики. Как сложится все дальше, трудно сказать. Буду надеяться на хороший исход войны; это вселяет в меня известную бодрость. Вы же себя берегите, меньше подвергайтесь опасностям.
Если бы вы знали, как мне хочется увидеть вас всех, расспросить о многом и самому кое-что рассказать.
Ведь я ждал 43 год как год встречи с вами, а будет ли он таким? Полагаю, нет.
Вот уже три месяца как я живу несколько по-иному предшествующего. Работаю в центральных ремонтных механических мастерских Чай-Урьинского горнопромышленного управления ГУСДС на должности заместителя главного бухгалтера, считаю эту работу временной как и свое пребывание на дальнем севере.
С 1-го августа буду проходить военную подготовку. За все это время, конечно, я отстал от многого. Что знал, забыл, нового не изучал.
Здоровье мое, конечно, не то, что было раньше, но и уж не такое, чтобы жаловаться на него. Во всяком случае, я уже чувствую, что у меня есть сердце, легкие, а раньше я их как-то не замечал.
Михаила Смородкина потерял в 1939 году.
Жизнь у меня скучная и неинтересная. Мог бы рассказать многое, но именно рассказать, а не описать. Отложу все до встречи с вами.
Почему вы не пишете подробностей обо всем? Куда ранили Бориса? В каком чине Шура? Пришлите фотокарточки кого можно [скорей].
* * *К. Е. Хитров — О. А. Хитровой[398]
18–20 ноября 1943 г.[399]
Дорогая Оля!Три месяца назад получил два письма: одно от мамы и Маруси и второе от Шуры. На днях от них всех опять получил; дошло и твое письмо. Я уже привык годами не получать ни от кого известий, а тут сразу кучу писем; как-то даже непривычно.
Скажу прямо, что за два года потери всякой связи с вами, за эти два года, унесшие с собой жизни огромных людских масс, меня не покидали самые худшие мысли о судьбе вас всех и особенно братьев. Я приготовил себя ко всему. И вот вести из дому, — все живы.
Это самое лучшее известие, которое только может быть в наше время. Делясь своей радостью со знакомыми мне все в один голос говорят, что это счастье и случайность. Да, это так, но покуда события не затухают рано говорить о счастье.
У меня пока положение складывается так, что приходится быть только наблюдателем всех крупных событий, если не считать напряженную работу в течение всего этого времени, сопряженную с известными ограничениями во многом, вызванными этими событиями, и моим особым положением, в котором я находился пять лет.
Как долго мне придется быть обитателем «далекого Севера» — трудно сказать. Может быть, не так скоро буду иметь возможность выехать на «материк». Во всяком, одного моего желания в этом отношении слишком мало.
Твои сообщения о том, что Михаил Смородкин выехал с Колымы и живет на Алтае меня несколько удивили. Я его разыскивал здесь, наводил справки, но все безрезультатно. Как он сумел добиться выезда? Может быть, по состоянию здоровья ему разрешили выезд? Ведь он в 38 году поморозил левую ногу и ему делали несколько операций; опасаясь гангрены, пришлось часть ступни ампутировать. Одновременно с этим он болел сильно воспалением легких. Все это меня минуло.
А природа здесь сурова. Морозы зимой, как правило, 50, 60 и больше градусов. Начинается зима в сентябре, и кончается в мае. Круглосуточный день сменяется почти круглосуточной ночью. Вот хотя бы сегодня; несмотря на безоблачный день, солнце не было видно. Оно где-то бродило за сопками.
Сейчас 4 часа (у вас 8 часов утра), — уже вечер. Выкатилась большая холодная луна. Кругом однообразные сопки, покрытые снегом. Мороз настолько силен, что когда дышишь ртом, раздается какой-то звенящий гул, похожий на звук, издаваемый пустой стеклянной банкой, в которую дуют. Организация теплого жилья — это основной вопрос на Колыме. Топящаяся печка — колымская поэзия. Зимой здесь даже звери не живут; волки и те убегают на юг, боясь холодной и голодной здешней зимы.
Но я несколько свыкся — ведь шестую зиму переживаю. А теперь я уже в другом положении, чем прежде, и суровость климата менее опасна старшему бухгалтеру предприятия, сидящему в помещении у печки, чем забойщику, ковыряющему вечную мерзлоту.
Жадно слежу за военными событиями. Голос диктора радиостанции из Москвы, издаваемый моим приемником особенно приятен, когда он сообщает о взятии Киева нашими войсками. Это большой и красиво преподнесенный подарок к празднику
Как себя чувствует Борис после ряда ранений? Очень хочется дожить до встречи со всеми вами. Здорова ли мама?
От Бориса и Юрия не получил ничего. Передавай привет братьям, маме, Марусе, Тоне с Эллой и всем знакомым.
Ты говоришь, что сын у тебя капризен и нос картошкой. Это все в порядке вещей. Капризность, полагаю, ликвидируется соответствующим воспитанием, а нос предоставь самому себе. Я не думаю, что было бы лучше, если он был бы, скажем, сливой или грушей или как у Гоголя «вместо носа, пустое гладкое место».
Шура мне писал, что ты сожалеешь о невозможности разведения огорода на асфальте улиц Москвы, я же в тайне тревожусь, что мне придется быть может еще долгое время пожить там, где улиц не асфальтируют и где только и придется заниматься огородом.
<4>К. Е. Хитров — Н. И. Хитровой и М. Е. Хитровой
31 июля 1951 г.[400]
Милые мама и Маруся,за тринадцать лет моего нахождения на Колыме я вам писем почти не писал и ограничивался ежегодной посылкой коротких телеграмм о том, что я здоров.
Я несколько раз вам сообщал, что скоро встретимся, скоро отсюда выеду. Но вся жизнь сложилась не так как я думал устроить.
Первые пять лет моего пребывания здесь были тяжелыми годами. Многих людей, ехавших сюда как я, до меня, со мной, после меня, уже нет. Моя молодость и здоровье в то время перебороли все тяжелое.
Вторые пять лет с 1943 по 1948 год я работал по вольному найму в тайге, вдалеке от жизненных центров. Работал главным образом в геолого-разведочных районах главным бухгалтером и т. п. В военное время отсюда почти никого не отпускали, потом же я много раз настойчиво обращался к начальству с просьбами и требованием об отпуске меня с работы и выезде в центральные районы страны. Мне все обещали; вот-вот едет замена, весной говорят поедешь, осенью, осенью — в начале навигации следующего года. Меня обманывали, и, естественно, я вас обманывал.
В начале 48 года я снова получил 5 лет лагеря. Пусть это вас не удивляет. Подробно излагать суть дела сейчас не буду, скажу только одно — с пятью годами сейчас в лагерях почти нет — единицы. Вы сами наверно знаете, что достаточно малейшего нарушения, так сказать, как дают 10–15, а чаще и больше, особенно нам, бывшим, и особенно здесь. Меня судили вместе с начальником крупного разведрайона за то, что мы не передали в судебно-следственные органы дело на начальника материально-хозяйственной части нашего разведрайона по недовозу ценностей из Магадана и ограничились взысканием с него причиненного ущерба и снятием с работы. За это привлекли нас. Дали 109 статью — «злоупотребление служебным положением» и принимая во внимание партийность и то, что начальник договорник дали условно год и принимая во внимание мою прошлую «судимость», дали 5 лет.
Отбываю этот срок иначе и не похож на первый. Работаю по специальности. Кроме того, с 1948 г. в лагерях Дальстроя введены зачеты рабочих дней. Их дают только за отличную работу. Я ими пользуюсь и рассчитываю через 1–2 месяца освободиться. Точно сказать не могу, будет зависеть, сколько дадут зачетов за II-ой квартал, июль и август (запаздывают с утверждением). Речь идет о конце сентября либо октябре месяцах. Ограничений в выезде, полагаю, иметь не буду. Люди освобождаются и выезжают. Так, думаю, поступлю и я.
Когда я работал по вольному найму, у меня были небольшие сбережения, нужные мне к выезду. Потом все это пропало. Я особенно не сожалею, лишь бы отсюда выехать здоровым. Когда я получил эти пять, меня сразу же по наряду затребовали в районную больницу на работу старшим бухгалтером. Там я работал ровно два года и потом меня передали работать в само управление, где и работаю поныне. Больница и управление находятся в пос. Сусуман. Этот поселок большой, является центром промышленных предприятий управления, расположенных от 3-х до 350 клм.
Хожу бесконвойно, имею на руках пропуск. Питаюсь нормально, покупаю на свой заработок продовольствие. Заработок здесь определяется заработком или должностным окладом вольнонаемного (в данном случае 1500 рублей) помножено на 0,5. Из этих 0,5 производятся вычеты налогов и стоимости довольствия и услуг. Вообще, я в него укладываюсь вполне.
На Колыме договорники и военные пользуются большими льготами. Через каждые 6 месяцев получают надбавки в размере 10 проц. к окладу. Проработал 5 лет — получает два оклада ежемесячно помимо больших отпусков, вознаграждений и прочих доплат. Такими льготами пользуются только договорники, к «лицам, нанятым на месте», это не относится и, скажем, первая 10 проц. надбавка на меня (если я останусь работать), возникнет только через 4 года.
Этот отрезок времени я вам не сообщал о себе, боясь вас расстроить, а теперь, когда уже заканчиваю срок, я пишу, как оно есть. Полагаю и надеюсь, что в этом году со всеми вами встречусь.
В прошлом году в мае м[есяце]це я болел крупозным воспалением легких. Здоровье стало хуже. Усугублялось еще тем, что когда я стал выздоравливать, мне назначили курс внутривенного и потом подкожного вливания хлористого кальция для поддержки организма. И вот, я уже принимал подкожное вливание 0,5 проц. раствора хлор. Кальция, как по ошибке мне в левую руку выше локтя влили вместо 0,5 проц. — 10 проц. У меня образовался некроз — омертвение ткани руки. Я боялся, что у меня отрежут руку, но принимал все возможное, чтобы избежать этой неприятности и с июня прошлого года по конец апреля нынешнего я ходил с завязанной рукой, не имея возможности ее поднять.
Теперь же это в прошлом и рука здорова вполне. Осталось только темное на ней пятнышко.
Вы мне писали, что у Маруси не важно со здоровьем, гипертония. Эту болезнь я знаю. Работая в больнице, я стал в совершенстве разбираться в диагнозах и характерах болезней.
Пусть Маруся чаще проверяется на давление. Средство хотя и не исчерпывающее, но и понижающие таблетки есть.
На Колыме очень многие подвержены гипертоническим заболеваниям. Здоровый на «материке», становится больным, как только ступит на колымскую землю. Здесь, видимо, сказывается относительно высокая местность и суровость климата.
Прошлая зима была особенно сурова. Такую я помню только в 38–39 году. Достаточно сказать, что с конца ноября по март м-ц морозы в Сусумане были выше 50 градусов. Все время и доходили до -63.
Правда, работая в разведке в районе мирового полюса холода около якутского поселка Аймякона, я переживал 90-градусный мороз, но он был не страшен тем, что продолжался 2–3 дня и потом теплело. Это лучше, чем вся зима без отдышки сурова.
За все время на Колыме я не ходил в шубах и пальто. Здесь принято носить телогрейку, вот я ее носил и ношу, валенки, а ватные брюки не надевал с 1943 года. Конечно, это не значит, что я акклиматизировался — нет. Работаю в тепле, а на ходу не мерзну.
Буду работать на «материке» — буду одеваться.
Посылаю вам свою фотографию. Она не дает полного портрета. В действительности я очень худой, высокий, на голове осталось мало волос, а оставшиеся серебрятся сединой. Что у меня плохо, это с зубами. Ношу искусственные, к тому же плохо сделанные. Сказывается цинга, которая все время за тобой ходит, да и возраст уже наверное. Посылку, которую посылали вы через Шуру я получил. Большое спасибо. Больше мне не высылайте. Кстати, вы думаете, видимо, что я полный мужчина, купив шелковую сорочку с воротничком 42-го размера. Мне подходят 38 размеры.
Я заканчиваю писать. Пожить мне хочется настоящей жизнью, и я надеюсь, что все устроится.
Не знаю ваших порядков теперь. Вряд ли мне удастся жить около Москвы, во всяком случае первое время, но если выеду в этом году, то сразу приеду к вам.
Всего хорошего, желаю здоровья. Пишите обо всем. Как и где живут Борис и Юрий с семьями? Передавайте им привет от меня.
* * *К. Е. Хитров — Н. И. Хитровой и М. Е. Хитровой
4 декабря 1951 г.[401]
Милые мама и Маруся!Я вам сообщал телеграфом, что закончил свой срок 12-го сентября. Сразу же подал заявление о желании уехать с Колымы. Мне ответили, что пошлют запрос в Магадан, где хранятся старые архивные документы и оттуда должны через месяц — два дать указание о возможности моего выезда. После освобождения меня просили остаться работать по вольному найму на той же работе, в том же учреждении. Я согласился с условием, что меня не будут задерживать, если придется ехать. До середины ноября ответа не было, но я с 15/XI все же взял расчет с работы. Полагал, что вот-вот придет разрешение, а мне с передачей дел и всякого рода оформлениями надо будет потерять неделю, а время такое, что навигация заканчивалась. И вот сейчас в 4-ое декабря, а ответа до сих пор нет, и я с 15/XI уже не работал. Теперь придется ждать весны. Решил дня через три устраиваться снова на работу. Из освободившихся некоторые на «материк» не едут, боясь, что там на них снова наложат репрессию. Некоторые выехавшие, не побыв даже и нескольких дней, снова очутились или на Воркуте, в северных местах Красноярского края и даже обратно на Колыме, только уже как ссыльные или спецпоселенцы. Эта метаморфоза очень нежелательна как, вообще говоря, и не нова.
Многих отъезжавших последнего года я и мои знакомые здесь просили писать нам: как они будут жить там, какое положение с местожительством, как с работой и т. д., но почти никто не пишет. Приходится жить на догадках и некоторых сведениях от приезжающих с «материка» из отпуска. Может быть, вам известно, что о судьбах людей, прибывших из наших мест? Это для меня очень важно. У меня очень большое желание увидеться с вами всеми и показать себя, но я не должен не считаться с обстоятельствами.
Так или иначе, но для меня весьма важно получить разрешение на выезд. Вы могли бы мне помочь с разрешением на выезд. Моим братьям может быть и неудобно ходатайствовать, но ты, мам, могла бы написать, скажем, в МВД, или Дальстрой (Спецотдел ЦТЛ гор. Магадан) и требовать возврата сына.
Колыма верна себе. Морозы уже стоят в 50 градусов и больше. Хочу попробовать на работу устроиться в Нексикане, это от Сусумана 25 клм. Там геологоразведочное управление. В Нексикане у меня есть хороший приятель. Знакомы с ним еще по Московскому институту. Приехал сюда он в 1938 г. Он женился на зубном враче поликлиники в Нексикане. Растет хороший сын. Я у него бываю.
Там или в другом месте на работу я поступлю без особых затруднений. Меня в этих краях знают как работника и специалиста. Мне только хотелось устроиться там, где приличные бытовые условия. Надоело жить кое-где, и как-нибудь.
Купил себе приличный костюм и валенки. Вследствие ограниченности в выборе пришлось костюм купить большего размера, чем надо. Буду перешивать. Хочу купить и пальто. Но пока их не купить [нрзб].
От вас получил деньги на вылет 500, еще раз 500 и 300. Все эти деньги положил на сберкнижку и они целы. При благоприятных условиях возможно, что они и пойдут по назначению — на вылет.
Если удастся устроиться работать в Нексикане — займусь зубами по-настоящему: старые долой и делать протезы.
Где буду жить и как напишу с устройством на работу. Посылаю маленькую фотографию. Этот снимок был в день освобождения.
Какие у вас дела, здоровье? Бывают ли во Фряново братья? Как они живут?
Я уехал от вас почти 14 лет назад, и столько же вас не видел. Прислали бы свои фотографии, посмотреть на вас. Но пока до свидания. Пишите по адресу: Сусуман Хабаровского края до востребования.
<Документ 1>Начальник секретариата 1 управления ГУСДС МВД СССР ст. лейтенант Рыжов — начальнику УМГБ на Дальстрое полковнику Желтухину.
14 марта 1952 г.
МВД СССР
1 Управление
Главного Управления
Строительства
Дальнего Севера
Секретариат
«14» марта 1952 г.
№ х-4
Гор. Магадан
Начальнику УМГБ на Дальстрое
полковнику — тов. Желтухину
Копия: Московская область, Щелковский район
пос. ФРЯНОВО ул. Советская д. № 12
тов. Хитровой Н. И.
При этом направляю заявление гр-ки ХИТРОВОЙ Н. И. с просьбой разрешить выехать на «материк» ее сыну ХИТРОВУ К. Е.
Приложение: по тексту на 2-х листах.
НАЧАЛЬНИК СЕКРЕТАРИАТА 1 УПРАВЛЕНИЯ
ГУСДС МВД СССР — СТ. ЛЕЙТЕНАНТ — (РЫЖОВ)
Отп. 3 экз.
1–2 — адресатам
3 — в дело
Исп. Рейвитис
14. III. 52 г.
ст.
<Документ 2>Начальник Отдела найма и увольнения «Дальстроя» МВД СССР — Н. И. Хитровой.
12 мая 1952 г.
Союз Советских Социалистических Республик
МИНИСТЕРСТВО ВНУТРЕННИХ ДЕЛ
ГЛАВНОЕ УПРАВЛЕНИЕ
Ордена Трудового Красного Знамени
Строительства Дальнего Севера
«ДАЛЬСТРОЙ»
Отдел найма и увольнения
12. V. 1952 г.
№ 51/4 — 5141
г. Магадан, Хабаровского края
Куда Московская обл., Щелковский р-н
пос. Фряново ул. Советская д. 12
Кому Хитровой Наталье Ивановне
Ваше заявление (письмо, жалоба), поданное на имя Начальника УМВД по ДС направлено на рассмотрение в Отдел найма и увольнения Дальстроя МВД СССР, г. Магадан.
Сообщаем, что Ваше Заявление направлено на рассмотрение в отдел кадров ЗГПУ пос. Сусуман, откуда Вам и следует ожидать результата.
Начальник отд. Отдела найма и увольнения Дальстроя МВД СССР.
Вх. 7405/с
Дело 31/78
Ст. инспектор
<Документ 3>И.о. зам. начальника Главного управления «Дальстроя» МВД СССР Гороховацкий — Н. И. Хитровой.
11 июня 1952 г.
СССР
Министерство Внутренних Дел
ГЛАВНОЕ УПРАВЛЕНИЕ
Ордена Трудового Красного Знамени
Строительства Дальнего Востока «ДАЛЬСТРОЙ»
СВИТЛ <нрзб.>
(наименование управления)
исп. вх. № X — 12
гр-ке ХИТРОВОЙ Наталье Ивановне
Советская, 12
пос. Фряново Щелковского р-на Московской области
Отдел кадров
№ 51\34 — 1855
На ваше письмо сообщаю, что Ваш сын ХИТРОВ «11» 06 52 Константин Евгеньевич нами будет уволен с выездом К Вашему месту жительства с открытием морской навигации летом 1952 года.
И.О. Зам. Начальника Управления
(ГОРОХОВАЦКИЙ)
Исп. Козин по кадрам
Седьмой и не слишком убеждающий свидетель:Филипп Гопп (1966, 1978)
1Среди записей Н. Я., обнаруженных в последнее время в ее архиве, есть свидетельство о посещении ею летом 1966 года Филиппа Ильича Гоппа (1906–1978):
«Сейчас поток людей, встречавшихся с Мандельштамом в пересыльном лагере, резко уменьшился. Они вымирают. Умер уже и Казарновский[402], и инженер Л., с которым О. М. переносил камни[403]. Легенды продолжают создаваться, но их приписывают людям, которые уже успели умереть. Свидетелей не остается.
Сохранились считанные единицы переживших колымскую и вообще восточносибирскую ссылку. Но всё же на днях, в июне 1966 года, я снова разговаривала с человеком, который утверждает, что Мандельштам умер у него на руках.
Ослепительно чистая однокомнатная квартирка в „хрущевских домах“ на окраине Москвы. С балкона уже виден жидкий подмосковный лесок: город обрывается перед пустырями, не снижая своего роста — десяти- и шестнадцатиэтажными домами. Бывший зека, Филипп Гопп получает персональную пенсию, которую ему выхлопотал С[оюз] Писателей — в прошлом он журналист из „Огонька“, одессит, приятель Олеши.
Сейчас это шестидесятилетний человек, которого бьет непрерывная трясучка — хорея, или пляска св. Витта[404]. Мой приход его взволновал, и чудовищные содрогания не прекращались ни на секунду. Впрочем, она оставляет его только во сне».[405]
2Филипп Ильич Гопп родился 3 марта 1906 года в Одессе, умер 7 апреля 1978 года в Москве. В начале 1920-х гг. он переехал в Москву, и уже в середине 1920-х гг. его рассказы и повести стали появляться в периодике. Он печатался в «Огоньке» («Письмо из Америки», 1924 год — первая публикация 18-летнего Гоппа), «Экране» (повесть «Четыре месяца пощады», 1925 год), «Всемирном следопыте» (рассказы «Рамзее», «Казнь», «Рассказ о пятидесяти лошадях»), «Вокруг света» (антифашистские повести «Лягавый» и «Земля», 1931 год) и др.[406] По его рассказу «Два-Бульди-два» (о цирковом артисте, нашедшем свой путь в революцию) в 1929 году был снят немой кинофильм (режиссеры Л. Кулешов и Н. Агаджанова-Шутко).
В 1948 году, вспоминая эти публикации, Лев Никулин отмечал постоянное стремление Гоппа к революционной героике (показу борьбы угнетенных против угнетателей) и увлекательности фабулы.
3Какие же «претензии» к Филиппу Ильичу Гоппу (1906–1978) накопились у советской власти к 1937 году?
«Дело» его не индивидуальное, а групповое, на четверых: № 257804[407]. Подельники — художник (Лев Максимович Капланский, 1905 г.р.) и два писателя (Арон Мовшевич Боярский, 1907 г.р. и Александр Иванович Сатаров).
Ф. Гоппа арестовали 22 апреля 1937 года. Его, человека «без определенных занятий» (члена профсоюза издательских работников), проживавшего тогда по Сретенскому бульвару, 6, кв. 54 и женатого на Галине Николаевне Чудиновой, 25 лет, обвинили в организации и руководстве террористической группой журналистов, богемных и разложившихся типов, замысливших покушение на товарища Сталина (еще им инкриминировались мечты о попадании за границу, в частности в Париж). Кроме самих подельников, полоскались имена Сергея Евгеньевича Нельдихена и Анатолия Валерьевича Шишко.
На допросах (22 апреля, 2,6 и 7 июня) Гопп своей «контрреволюционной деятельности» не признал, но не отрицал, что слышал от Боярского «контрреволюционные стихи погромного характера» («Вопль черносотенца»). Один из подельников показал на Гоппа — мол, о последнем процессе троцкистов он говорил так:
«Зиновьев, Каменев и Радек выдали друг друга и признались во всем только из еврейской трусости, а вот будь они русскими — половина или большая часть террористов была бы спасена!..»
7 июля 1937 года Гоппа приговорили к пяти годам ИТЛ со стандартным поражением в правах. По идее самый факт встречи его с О. М. был возможен лишь в случае, если его «местом назначения» была Колыма и если его задержали на пересылке еще на год. Но, как удалось установить, пароход «Кулу» доставил Филиппа Гоппа на Колыму уже 13 ноября 1937 года. Так что О. М. он просто не видел!
412 октября 1941 года Гопп был по зачетам этапирован в Сиблаг, в Мариинские лагеря. Он осел в Томске, понемногу печатался в местной и даже в центральной прессе. Вскоре после войны отдельной книжкой в Детгизе вышли его рассказы об этой войне (в которой он лично не участвовал — правда, по уважительным причинам).
В Томске его случайно «обнаружил» Лев Никулин, совершавший в 1946 году большое литературное турне по Сибири. В отделе печати обкома партии ему показали альманах «Томск», и ему сразу бросились в глаза стихи и рассказ Филиппа Гоппа:
«Я знал, что Гопп был репрессирован, меня приятно удивило, что он после всего пережитого продолжает творческую работу»[408].
24 мая 1948 года Филипп Гопп, перебравшийся к этому времени из Томска в Ростов Великий, написал Никулину:
«Дорогой Лев Веньяминович!Будучи в Москве год назад, я очень сожалел, что не удалось Вас повидать. Главной причиной было крайне тяжелое состояние моего здоровья. В Томске я еще был герой, а теперь совсем разбит параличом, не встаю с постели.
Летом прошлого года Вы вместе с Ильинским приезжали в Ростов, но я не хотел Вас тревожить никакими просьбами, как не тревожил Вас ими, когда Вы приезжали в Томск.
Несмотря на мое ужасающее положение, я продолжаю упорно работать. В прошлом году написал роман „Голубой город“, в этом году — цикл стихов, но до сих пор не могу добиться ответа по поводу этих вещей.
Судя по всему, Никулин принимал участие в судьбе парализованного лагерника и хлопотал о его публикациях. Но главными ангелами-хранителями Филиппа Гоппа были, несомненно, Константин Ваншенкин и его жена — Инна Гофф, племянница Филиппа Ильича.
5Снова поселившись в Москве, Филипп Гопп изредка, но публиковался (в частности, в «Советском цирке»[410] или в «Звезде»[411]). В 1978 году, незадолго до его смерти, Ваншенкин и Гофф познакомили с ним и меня.
«Здравствуй, племя молодое, незнакомое…» — с пафосом и в ритме своих содроганий произносил Филипп Ильич, после чего начинался сеанс не моих, а его вопросов. Вопросы же были двух сортов: абстрактные («Что думаете вы, молодежь, о…?») и бестактные, отвечать на которые хотелось еще меньше.
На мои вопросы он отвечал неохотно и как-то разочаровывающе. Объем сообщаемого не выходил за рамки «Люди. Годы. Жизнь» Эренбурга и «Воспоминаний» Надежды Яковлевны — с той лишь разницей, что Мандельштам умер у него на руках и что, умирая, произнес в его, Гоппа, адрес что-то очень и очень напутственное.
Ни на какие подробности фантазии или решимости у Филиппа Ильича уже не хватало.
Восьмой свидетель:Крепс (1967–1968, 1971, около 1989)
8 февраля 1967 года — вскоре после так взволновавшего ее визита Евгения Эмильевича Мандельштама, принесшего вести о дневнике Ольги Ваксель и о надежном свидетеле смерти О. М. — Н. Я. написала Гладкову и попросила его поискать этого свидетеля: «В Ленинграде живет профессор (медицины) Гревс. Он может уточнить дату Осиной смерти»[412]. 12 февраля Гладков записал в дневнике: «Страннейшее письмо от Н. Я. <…> И еще просит разыскать некоего доктора Гревса и узнать о смерти О. Э.»[413].
Гладков тут же отозвался и, видимо, запросил дополнительные сведения, так как 17 февраля Н. Я. снова написала ему:
«Дорогой Александр Константинович! Спасибо, что вы так быстро откликнулись. О Гревсе я знаю от Евг. Эм. Он тоже бывший тенишевец и врач. Это всё»[414].
Отклик Гладкова на это неизвестен, но 5 марта 1967 года Н. Я. снова пишет ему об этом же человеке, но теперь она уже знает его правильное имя: Евгений Михайлович Крепс, живет в Ленинграде:
«Особенно важно следующее: офиц. дата смерти 27 декабря 1938 год. 1) Крепс вскоре уехал. Умер ли О. М. при нем или нет. По легендам он жил еще несколько лет. 2) Умер он в больнице или нет?»[415].
Реакция и возможные шаги Гладкова во исполнение этой просьбы не запечатлелись в его архиве.
Но известно, что Н. Я. обращалась не к одному Гладкову. 9 февраля она писала своим старым ульяновско-питерским друзьям Иосифу Давидовичу Амусину и Лии Менделевне Глускиной:
«Дорогие Лия и Иосиф! Оказывается, в Ленинграде есть человек, который может уточнить дату смерти О. М. Это профессор Гревс (доктор медицины. У него был брат О. М., но тот не стал разговаривать. (Понятно: брат О. М. — погань). Просьба к вам: узнать, существует ли этот человек и его адрес (и имя отчество). Такую справку легко навести. Если он есть, я приеду на один-два дня»[416].
И Амусин, похоже, взялся за это дело. Выяснив (или догадавшись), что Гревс — это не кто иной как академик-физиолог Евгений Крепс, он передал эстафетную палочку в очень правильные руки — в «руки» Марка Наумовича Ботвинника (1917–1994), своего подельника и друга: жена Ботвинника, Ирина Павловна Суздальская, была физиологом и работала в институте у Крепса. Так что свести мужа с Крепсом, как и с работавшим в том же институте Меркуловым, не составляло для нее большого труда.
С Крепсом, кстати, сотрудничал и отец Ботвинника — Наум Рафаилович: до революции частнопрактикующий (из-за еврейских ограничений) врач-офтальмолог, позднее — хирург в Военно-медицинской академии[417]. Мать — Эмилия Марковна — юрист. Жили на ул. Стремянной, 5, кв. 6[418]. После школы Марк поступил сначала в Политехнический, откуда ушел на истфак университета. Увлекшись курсом Соломона Лурье, твердо решил стать античником.
Был у них античный кружок, и почти все они сели в январе 1938 года по доносу Максима Гилельсона. Его подельниками были Амусин, Эдельгауз и другие. Уже в 1939 году все они (кроме Гилельсона) вышли по «бериевской амнистии», а Марка даже восстановили на истфаке, он женился на биологе Ирине Павловне Суздальской. Потом началась война, Марк получил белый билет из-за туберкулеза, они с женой эвакуировались из Ленинграда сначала в Томск, но из-за вызовов в МГБ несколько раз переезжали (такая была у него, очевидно, верная тактика уклонений от арестов); в Енисейске у них родились две дочери (в январе 1944 года).
Вернувшись в Ленинград, работал преподавателем латыни в разных учебных заведениях (выбирать в эпоху борьбы с космополитизмом не приходилось) — в женской школе, в медучилище, позже читал курсы по античной истории в пединституте им. Герцена и в лектории Эрмитажа, много переводил (с немецкого, с древних языков), автор популярных книг по античной истории и литературе, как и статей для «Мифологического словаря». Дома у него было много самиздата, приходили люди брать и даже читать на месте, были и негласные обыски.
Как бы то ни было — хлопоты шли (М. Герчиков), но не так быстро и растянулась на долгие месяцы. В самом конце 1967 года Ботвинник сел и описал ее Н. Я. Но письмо, видимо, не дошло, иначе бы Н. Я. не писала Амусину 6 января 1968 года:
«Милый мой милый Иосиф! <…> Я очень прошу Марка Ботвинника еще раз написать мне то, что он узнал от Кревса. Это моя большая к нему просьба»[419].
В принстонском архиве Осипа Мандельштама сохранилось, видимо, это повторное письмо М. Н. Ботвинника к Н. Я., написанное 22 января 1968 года[420]:
«Дорогая Надежда Яковлевна.Извините за запоздалые поздравления. Я не писал Вам так долго, ибо бесталанно занимался несвойственным античнику занятием, как теперь выражаются исторические следопыты. Наконец, получен главный материал и спешу сообщить главное. Подробную запись разговора пришлю с Симой Марк<овной> или перескажу. Очень надеюсь повидать Вас в начале февраля в М<оск>ве. Кроме того, что я писал Вам со слов акад<емика> Евгения Михайловича Крепса (не Кревса), что О. М. умер в больничном бараке до наступления больших холодов зимой 38 г., что он был сильно истощен и страдал сердцем, я вчера имел трехчасовую беседу с профессором физиологии Василием Лаврентьевичем Меркуловым, к<ото>рый находился в транзитном пункте Северо-Вост<очного> (Колымского) испр<авительно->труд<ового> лагеря (с начала 38 по сер<едину> 39 года. Это офиц<иальное> название пересыльных бараков в предместье Владивостока, подчиненных Колыме. Меркулов этот тот самый биолог М. (агрономом его И. Гр. Э<ренбург> назвал нарочно, он, кстати, сильно извратил его рассказ — стихи у костра это „для стиля“, никаких костров там не было), к<ото>рый в 52 (кажется) году посетил Эренбурга по просьбе, как он утверждает, самого О. М. Самое главное в его рассказе — это дата смерти: 5 или м<ожет> б<ыть> 6 ноября 1938 г. В больничную утепленную палатку он был взят докт<ором> Кузнецовым, считавшим его безнадежным по состоянию сердца, только 27/X, после чего Меркулов получал ежедневные сведения о нем от этого врача. До этого дня они виделись ежедневно, причем М. подробно описывает его одежду, оч<ень> сходно с Вашими сведениями. Психич<еское> состояние О. Э. не было постоянно таким страшным, как это описывают „очевидцы“, пользующиеся рассказами из вторых и третьих рук, а потом писавшие предисловия.
Сомнительным в его рассказе (я с ним не спорил и не возражал) явл<яется> только дата прибытия О. М. во Владивосток (около 15/VI), дата (сентябрь) отправления к Вам письма (сентябрь) с просьбой о посылке, а также рассказ со слов О. Э. о предшествующих событиях. Все это я записал. О. Э. жил до больницы ell бараке. Он очень колоритно описал его сожителей, а также друживших с ним москвичей, двое из которых живы в М<оск>ве. Вы можете повидать одного из них (сославшись на Вас<илия> Лавр<ентьевича>) — Виктора Леонидовича Соболева и, записав его рассказ, проверить какие-то сведения М<еркулова>. Телефон Викт<ора> Леон<идовича> Г 504–19 Бутиковский пер. 5 кв.31, 4 этаж. Второй — это б<ывший> альпинист Михаил Яковлевич. М<ожет> б<ыть>, Соболев знает его адрес. Что касается ак<адемика> Крепса, то он, по словам М<еркулова>, не был близок О. М., мало с ним виделся и едва ли может рассказать что-либо интересное. Кроме того, Ваши опасения о влиянии на него Евг<ения> Эм<ильевича> имеют, по-видимому, веские основания. Сын Евг<ения> Эм<ильевича>[421] работает в Ин<ститу>те Крепса. Он задурил голову и М<еркулову>. По словам М<еркулова>, сам Евг<ений> Эм<ильевич> заново женился и живет в М<оск>ве. Надеюсь, что к моему приезду Вы будете иметь от Соболева (он б<ывший> библиотекарь и препод<ователь> бальных танцев) подробную информацию, и я, если хотите, помогу Вам сравнить подробности этих 2-храссказов. Если же Вы будете в Л<енингра>де, то устрою Вам свидания с М<еркуловым>, а если хотите и с Крепсом. Думаю, однако, что сейчас самое главное отыскать московских владивостокцев. Желаю Вам успеха в этом нелегком деле, а также (Симе здесь об этом сказали, как о решенном вопросе), чтобы к концу года вышел, наконец, том стихов О. М.
Спустя три года — 31 августа 1971 года — с Крепсом побеседовал М. С. Лесман. Он записал кое-что и о самом Крепсе: арестован 2 мая 1937 года, в августе отправлен на Колыму В сентябре он прибыл на Владивостокскую пересылку, где задержался до начала декабря 1939 года. Тогда он был отправлен на Колыму, куда прибыл 19 декабря и откуда освободился в марте 1940 года по пересмотру дела. Столь длительное пребывание в транзитке было связано с тем, что Крепс как маститый медик был назначен ответственным за борьбу с цингой в лагере[422].
О Мандельштаме Крепс рассказал совсем немного:
«Встреча с Мандельштамом произошла в 1938 г., в теплый период, т. е. весной, летом или осенью. Обратил внимание на интересное лицо. Седой, большие глаза, маленького роста.
В первую же встречу с Мандельштамом Е. М. Крепс пытался завязать с ним беседу. Мандельштам отнесся к Крепсу с подозрением. „Я думал, что получу ключ к нему, когда сказал, что учился в Тенишевском училище. Услышав это, он встрепенулся… — „…У вас есть брат Евгений?“ — „Да“. — „Я с ним учился в Тенишевском училище, но на разных семестрах“[423]. — „Как ваша фамилия?“ — спросил Мандельштам. Я назвал себя, но моя фамилия была ему незнакома. Дальше… я сделал ошибку, спросив Мандельштама, что ему инкриминируется. Мандельштам сразу замкнулся“.
В эту первую встречу поэт произвел на Крепса впечатление человека психически больного. Соседи его подтвердили это, но сказали, что периодами он приходит в себя.
Товарищи его поддерживали: то куском сахару, то хлебом. Он явно был безразличен к еде.
Период наших встреч был коротким. Встреч было мало. С каждой физическое состояние Мандельштама ухудшалось. Не встречая его несколько дней, я спросил у товарищей, где Мандельштам.
„Умер“, — сказали мне»[424].
Девятый свидетель:Иван Милютин (1968)[425]
1Осенью 1938 года, по свидетельству Д. М. Маторина, начальником Владивостокского пересыльного лагеря был некто Смык, а комендантом, по свидетельству Е. М. Крепса, — Абрам Ионович Вайсбург[426], сам из бывших ссыльных (по другим сведениям — полковник)[427]. Оба оставили по себе добрую память относительной незлобивостью.
Распределенного в 11-й барак Мандельштама, как и других новичков, встречал староста. Невольно преувеличивая, Н. Я. писала:
«Старостами бараков, как и повсюду в те годы, назначали уголовников, но не рядовых воров, а тех, кто и на воле был связан с органами. Этот „младший командный состав“ лагерей отличался крайней жестокостью, и „пятьдесят восьмая“ от них очень страдала, не меньше, чем от настоящего начальства, с которым они, впрочем, соприкасались реже»[428].
Старостой 11-го барака, согласно В. Л. Меркулову, был артист одесской эстрады, чемпион-чечеточник Левка Гарбуз (его сценический псевдоним, возможно, Томчинский[429]). Мандельштама он вскоре возненавидел (возможно, за отказ обменять свое кожаное пальто) и преследовал, как мог: переводил на верхние нары, потом снова вниз и т. д. На попытки Меркулова и других урезонить его Гарбуз только всплескивал руками: «Ну что ты за этого дурака заступаешься?»
В середине ноября Гарбуз исчез[430], и старостой барака стал Петр Федорович Наранович (1903-?) — бывший заведующий СибРОСТА-ТАСС, спецкор «Известий» и председатель радиокомитета в Новосибирске[431] при секретаре Западно-Сибирского крайкома Роберте Эйхе (1890–1940).
Барак как социум был дважды структурирован. Номинально он был разбит на «роты», к которым приписывалось определенное количество заключенных, а фактически состоял из компактных жилых гнезд нескольких десятков «бригад» по нескольку десятков душ в каждой, состав которых складывался нередко еще в эшелонах и вполне демократически — волеизъявлением снизу.
Так, одна из «бригад» 11-го барака состояла человек из 20 стариков и инвалидов: ютилась она поначалу под нарами, выше первого ряда им и по поручням вскарабкаться бы не удалось. Их «старшим» был самый младший по возрасту — 32-летний и единственный здоровый — Иван Корнильевич Милютин. Он родился 23 апреля 1906 года в Ярославле. Инженер-гидравлик, до ареста (26 января 1938 года) он служил в Наро-Фоминском военном гарнизоне инженером. С единственной сохранившейся долагерной фотографии (год съемки неизвестен) он смотрит на нас — «совсем молодой и благополучный. С Мандельштамом встречался уже совсем другой человек»[432].
Первый приговор в отношении к Милютину датирован 24 июня 1938 года[433]. Во Владивостокский пересыльный лагерь он прибыл незадолго до Мандельштама, жил с ним в одном бараке, о чем написал воспоминания.
В конце ноября или начале декабря 1938 года пароходом «Дальстрой» И. К. Милютин был отправлен на Колыму: молодым и здоровым — место там, а не на пересылке. Освободился он в 1946 году, но 25 июня 1949 года был вновь арестован и отправлен в ссылку на Ангару, в село Богучаны Красноярского края. Здесь, в 1950 году он познакомился с сосланной сюда же Тамарой Павловной Натовской, полюбил ее и женился на ней.
Милютина реабилитировали 24 апреля 1956 года, когда они проживали уже в Минусинске, откуда на следующий год он — вместе с женой и тещей — переехали в Эстонию, в Таллин. Здесь он и умер 3 октября 1973 года.
2В 1958 году, по настоятельной просьбе жены, он — единственный из всех солагерников поэта! — записал свои воспоминания о встрече в лагере с О. М.
Еще раз процитирую письмо сына:
«Надо сказать, что Иван Корнильевич Милютин был сломлен Сибирью. В отличие от своей жены, Тамары Павловны Милютиной, страстной рассказчицы, а впоследствии и мемуаристки, отец, каким я его знал, был замкнутым и молчаливым человеком. Он никогда не рассказывал о сибирских годах, тем более не писал. По ночам отец кричал во сне, и матери приходилось его будить. Только после его смерти я узнал, что из года в год он видел один и тот же сон, как его арестовывают… Я думаю, что возвращение к сибирским воспоминаниям при написании текста о Мандельштаме далось ему нелегко, но жене удалось его уговорить».
О дальнейшей судьбе воспоминаний мужа сама Тамара Павловна пишет так:
«Эти воспоминания Соня Спасская сразу же переправила через Ахматову Надежде Яковлевне Мандельштам. В то время, по-видимому, Надежда Яковлевна отовсюду получала сведения о своем муже — и ничему не верила, соответственно своему характеру.
В 1989 г. в журнале „Смена“ была прекрасная публикация Павла Нерлера — „Дата смерти“. В ней даны очень подробные рассуждения Надежды Яковлевны о достоверности сведений Ю. Казарновского, В. Меркулова и Л. (не захотел, чтобы было названо его имя). И обо всех этих драгоценнейших сведениях говорится чуть с недоверием.
На три странички Ивана Корнильевича она внимания не обратила. Там ничего не было, что шло бы вразрез с достоверными рассказами других…
К стихам Осипа Мандельштама у Ивана Корнильевича было особое враждебное отношение. Он ведь был страшный ревнивец: считал, что раз я ему нравлюсь, так же точно я нравлюсь и всем окружающим, и был уверен, что каждый, прочитавший мне стихотворение (почему-то именно Мандельштама) — уже покорил мое сердце. Это очень усложняло нашу жизнь. Однажды он сказал:
„Я не настолько глуп, чтобы подозревать тебя в реальной измене, но одна мысль о том, что ты духовно можешь предпочесть другого — непереносима“.
Мне хотелось, чтобы Иван Корнильевич Милютин сказал о себе сам. Кажется, это получилось»[434].
Н. Я. Мандельштам сохранила воспоминания Милютина в своем архиве[435], но какого бы то ни было отражения в ее собственных «Воспоминаниях» они и впрямь не нашли. Возможно — из-за критических упреков в адрес О. М. (например, по поводу симуляции О. М. сумасшествия или его контактов с блатными)[436]. Но, скорее всего, по иной причине. Если дата на записках («Ноябрь-декабрь 1967 г.») означала не что иное как время их получения Н. Я. (написаны они, напомним, были в 1958 году), то к этому сроку первая книга Н. Я. Мандельштам была не только написана, но и передана для публикации на Запад, а во второй, которую она писала, изначально посвятив ее Ахматовой, для возвращения к теме смерти поэта уже не находилось места.
Второй вариант более правдоподобен, но в таком случае «выпадает» одна деталь: сама Ахматова уже никак не могла быть передаточной инстанцией между вдовой Милютина и вдовой Мандельштама.
В 1997 году в Таллине вышла мемуарная книга Т. П. Милютиной, в которую она включила и странички мужа о Мандельштаме. Список, сохранившийся в мандельштамовском фонде в РГАЛИ, отличается от печатного лишь малосущественными деталями (по-видимому, работа редактора).
Здесь дается по этому списку.
Иван Милютин[О. Э. МАНДЕЛЬШТАМ В ПЕРЕСЫЛЬНОМ ЛАГЕРЕ]Смолкли удары колес по стыкам, но долго еще в ушах не проходило эхо этого стука. Тело еще не привыкло к движеньям после месячного сидения и лежания в запертом товарном вагоне. Ушла на запасной путь длинная змея красных вагонов, с решетками, пулеметами и прожекторами. Две тысячи людей были выстроены в колонну по пять человек, окружены конвоем и собаками, куда-то пошли. Впереди ожидало пространство, окруженное забором, колючей проволокой, вышками. Широкие ворота. На воротах висел какой-то лозунг. Какой — уже ушло из памяти. Началась передача от дорожного конвоя — охране пересыльной зоны. Счет шел по пятеркам: «первая, вторая, третья»… Были какие-то надежды на отдых, на какую-то ясность своего существования. Изнуренные дорогой, голодом и неподвижным сиденьем люди как-то даже приободрились. Но психологическое облегчение не было долговременным: уже в воротах появился молодой человек, объявивший, что дисциплина здесь палочная.
И, действительно, в руках у него была палка. Состав поезда влился в одну из зон Владивостокской пересылки.
Стояли какие-то брезентовые палатки и палатки из досок. Сначала отделили «политических» от «урок». Это было большое облегчение. Осталась своя среда. Среда людей, в которой трудно было встретить человека без высшего образования, большого политического прошлого. Перед моими глазами промелькнул знакомый заместитель наркома. Встретил и других, знакомых по газетам. Но тогда ничего не интересовало. Чудовищное унижение поглотило внутри все. Отдельных «контриков» погнали еще в какую-то зону. «Привет огонькам большого города» — насмешливо встречала нас обслуга зоны. В зоне стояли четыре довольно капитальных барака (сараи без окон). Внутри сплошные нары в три яруса.
Почему и как — не буду описывать, так как цель моего рассказа другая, — я оказался в группе пожилых и, я бы сказал, старых людей. Как-то они объединились вокруг меня, хотя мне и было тогда 32 года (1938 год). Собралась группа человек в двадцать. Мы не спрашивали друг друга ни о чем. Биография была каждому ясна. Преданность гуманным идеям, жертвенность, гражданская война, горение на работе и избиения в застенках Сталина. Объединила какая-то похожесть друг на друга, не высказываемая словами. А во мне, очевидно, была еще сила жизни и сила организации, которая и объединила вокруг меня группу стариков. Некоторым было далеко за семьдесят.
Зона для «контриков» уже была заполнена. Наша часть зоны была численностью около двух тысяч. А сколько таких зон — трудно сказать. Бараки переполнены, люди располагались на улице. Строили палатки из одежды и одеял, подкапывались под здание барака и располагались под полом. У меня и моих стариков не было лишней одежды. Отчаяние толкнуло на решительный шаг. Прямо переступая через лежащих на полу людей и находя между телами промежутки, мы валились и засыпали счастливыми, что попали под крышу Как ни тесно, но нашлось место на полу и нам. Над нами стояло еще три ряда нар с плотно лежащими людьми. Первые ночи не было места и на полу. Садились на край нижнего яруса. Сон сваливал сидящих людей, а лежащие счастливцы зло отпихивали падающих. Человеки боролись за жалкое логово, за возможность вытянуться во сне. Но находились и такие, кто скрючивался, принимая самую малогабаритную позу, чтобы дать другому возможность поспать. По людям ползали вши. Дизентерия и тиф освобождали места, занимаемые с радостью измученными людьми. Однажды была устроена и баня. Среди поля стояли души. Раздевались на улице, получали какие-то два укола и шли под душ. Уже было холодновато, и часть людей проходила мимо душей в «чистое отделение». Здесь получали белье. Получил, было, и я, но, увидев ползавших по стиранному белью вшей, взять его отказался. Мне казалось, что собственные вши менее опасны.
В зоне был пригорок. С него была видна деревянная постройка с окнами. Это больница. Невдалеке стояли две печи для сжигания трупов. Трупы несли туда из больницы довольно часто. Это зрелище как-то примелькалось, и мало кто обращал на него внимание. Смерть освободила для нас место на полу и, частично, на нижних нарах. Я так и оставался как бы старшим группы. Моей обязанностью было распределение хлеба, наблюдение за относительным порядком — в нашей маленькой группе.
В бараке содержалось 600 человек во главе со старостой-заключенным. Что это был за человек — не знаю. Но только однажды он мне помог перенести приступ озноба и температуры, положив меня на верхние нары, где было относительно тепло.
Однажды он подвел ко мне человека и просил включить его в мою группу. «Это Мандельштам — писатель с мировым именем». Больше он ничего не сказал, да я и не интересовался. Много было людей с большими именами, и это было совершенно обыденно. Жизнь потекла своим порядком: голодали, бросали в сторону вшей, ждали раздачи баланды. Мандельштам куда-то уходил, где-то скитался. Не отказывался составлять для блатарей и «веселые» песни. Никаких разговоров с Мандельштамом я не вел, да и смешно было о чем-то спрашивать, о чем-то говорить, когда унижение достигло крайнего предела. Мне казалось, что Мандельштам симулирует сумасшествие, и это не было мне приятно. Но и к этому относились равнодушно. А я думал: если это спасает — пусть спасается. Но на его вопрос, производит ли он впечатление душевнобольного, я отвечал отрицательно. Так как он сидел ко мне боком, то по профилю лица мне показалось, что его огорчил мой отрицательный ответ. Он как-то сник.
Да, надо еще сказать, что в бараке было несколько действительно умалишенных, на фоне которых Осип выглядел вполне здравомыслящим, а разговоры его со мной были умны. От всяческих уколов Мандельштам отказывался. Боялся физического уничтожения.
Расстался я с Осипом в конце ноября или в начале декабря. Я был отправлен на Колыму. Пошел на это добровольно, так как инвалидам разрешали оставаться. Мандельштам все же был, очевидно, признан инвалидом. На Колымских пересылках я его не встречал.
Основанием моей добровольности было желание убежать куда угодно от вшей, дизентерии и смертей. Теплилась надежда, что на Колыме будет что-то менее безнадежное. Осип решил остаться и, мне кажется, он погиб от обыкновенной вши, самой обыкновенной. А может быть, и от дизентерии — не знаю.
Я сидел в третьем или четвертом ярусе трюмов парохода «Дальстрой», везущего семь тысяч заключенных на еще неизвестные муки. На пароходе Мандельштама не было. Я бы его встретил, так как в уборную на палубу можно было выходить свободно. А меня-то он бы нашел, так как старался держаться нашей группы.
Так и не заговорившие свидетели:Виктор Соболев и Михаил Дадиомов[437]
Письмо Марка Ботвинника вводило в поисковый оборот Н. Я. сразу два новых имени из мандельштамовского окружения на пересылке — Виктора Леонидовича Соболева и Михаила Яковлевича Дадиомова. (С обоими, как и с Меркуловым, был знаком и Давид Злобинский, но в 1963 году, когда он написал Эренбургу, Н. Я. была в самом разгаре своей псковской двухлетки, и подобающего контакта между ними, увы, не получилось[438]).
Однако попытка связаться с ними (точнее, с одним Соболевым, так как об альпинисте Н. Я. ничего не знала) не удалась.
29 января 1968 года, то есть почти сразу же по получении письма от Ботвинника, Н. Я. написала И. Д. Амусину:
«Милый Иосиф! <…> Марк написал очень важные вещи. Я звонила по указанному им телефону, но там старик, который меня к себе не пустил, а обещал приехать в конце апреля (!!). Я забыла это написать Марку — скажите ему»[439].
О Соболеве разузнать хоть какие-то детали так и не удалось, а вот о втором — о безымянном альпинисте, чье имя сумел вычислить Г. Суперфин в результате тончайшего розыска в Интернете, — кое-что яркое известно.
Михаил Яковлевич Дадиомов (16 ноября 1906 г., Севастополь — 17 июля 1978 г., Алма-Ата) — поистине легендарный советский альпинист, путешественник и восходитель с впечатляющим послужным списком, мастер спорта по альпинизму (1934 и 1956).
На Владивостокской пересылке он оказался в 9-м бараке, а Мандельштам — в 11-м. Они общались и, по-видимому, плотно, иначе бы Меркулов не рассказывал об этом его вдове или ее представителям.
Что привело Дадиомова во Владивосток?
Как и Мандельштама — любимое дело!
А точнее — дело о «контрреволюционной фашистско-террористической и шпионской организации среди альпинистов» фабриковалось в начале 1938 года под руководством заслуженного мастера спорта по альпинизму и дипломата В. Семеновского[440]. Первым, кажется, арестовали Виталия Абалакова[441], а в марте — и Михаила Дадиомова[442].
Постановление об аресте Дадиомова датировано 4 марта 1938 года, ему были выдвинуты обвинения по статьям 58.5 и 58.6.
В 1930 году Дадиомов окончил Химико-технологический институт (где его в 1928 году исключали из ВЛКСМ за выступления в защиту Каменева и Зиновьева), он работал ст. инженером в проектной конторе «Союзпродмашина».
Вместе с 65-летней матерью (Рейзой Хаймовной), двумя братьями и сестрой (Рахилью) он проживал по адресу: Рождественка, 2/5, кв.2. С Лубянки сюда можно и на бензин не тратиться. Но все же потратились, и 9 марта, взяв в понятые дворника, совершили обыск и арестовали 32-летнего… инвалида!
Но почему у этого человека ни одного целого пальца — ни на ногах, ни на руках?
Чтобы ответить, оторвемся от следствия и перенесемся на полтора года назад — в сентябрь 1936 года, в лагерь группы Евгения Абалакова — в так называемую «Самодеятельную группу ВЦСПС», ту сыгранную пятерку отважных, тренированных и самонадеянных людей[443], решившихся на отчаянный осенний штурм Хан-Тенгри — высочайшей вершины Тянь-Шаня (6995 м). Собственно, никакого базового лагеря не было — вместо него снежная пещера на высоте 5600 м. Тем не менее кавалерийская атака по западному ребру удалась, и 5 сентября почти обессилевшая пятерка берет эту вершину и оставляет в туре[444] соответствующую записку[445].
Счастье? Счастье!
Но предстояло еще самое тяжелое — спуск. Процитируем Павла Захарова:
«Уже через час спуска с вершины, М. Дадиомов и Л. Саладин резко сбрасывают темп движения — начинает давать о себе крайняя усталость. Да и температура воздуха, опустившаяся значительно ниже минус 30°, делает свое дело. Евгений Абалаков посоветовавшись с группой, принимает решение об ускоренном спуске части группы. Лоренц Саладин, Леонид Гутман и Виталий Абалаков, спрямляя путь и сильно рискуя, устремляются вниз, к базовому лагерю. Михаил Дадиомов и страхующий его Евгений Абалаков по мере сил и возможности двигаются вниз по перегруженным снегом склонам. Вскоре Дадиомов просит напарника оставить его и спускаться вниз одному(!). После этих слов, Евгений решается на очень рискованный шаг. Негнущимися пальцами он смотал веревку, перекинул через плечо. Сел на склон, опершись плечом на Дадиомова. Решил вдвоем съехать вниз по кулуару[446]. Это был, по сути, последний шанс обоим остаться в живых. По такому крутому склону никогда и никто не глиссировал сидя. Ураган бушевал — жутко свистел ветер, крутила поземка, налетал туман. Скорость глиссирования начинала нарастать. В летящей мгле было трудно контролировать скорость спуска — из последних сил Евгений налегал на древко ледоруба, тормозил, скреб зубьями кошек по шероховатому льду, согнутые ноги от многочасового напряжения ломило, иногда сводило судорогой. Он ясно представлял, что стоит на мгновенье ослабить усилие торможения, и по кулуару вниз все скорее и скорее полетят кувырком два тела.
Наконец жуткий спуск закончился. Можно встать, распрямиться, какое счастье — неужели спустились!? Ребята должны быть раньше, но их поблизости нет… На негнущихся ногах Евгений Абалаков спускается ниже, оглядывается: где-то здесь была пещера… После снегопада и бури — все под пеленой снега, а никакого ориентира… Где же пещера?
Стоять становится все тяжелее и тяжелее… В раздумьи Евгений опустился на рюкзак… Миша лег рядом, поджав руки и коленки к груди. Нет мыслей. Стучит пульс и в такт: где — где — где она? Без пещеры — конец!.. Увидев воткнутый в снег ледоруб, начинает приходить мысль — „нужно зондировать, искать“. И тут же безвольная мыслишка — „снег глубокий, не найти. Надо ждать ребят — вместе откопаем“…. Ветром разогнало туман на склоне — далеко вверх видно — нет никого! Неужели что-то страшное произошло с ними…
К месту, где должна быть пещера они подошли в полной темноте. После долгих поисков, Евгений всё же находит засыпанную снегом пещеру. Но ушедшей ранее тройки восходителей в ней нет…
Подобные трудности спуска испытывала и спускавшаяся внизу тройка восходителей. После того, как Гутман, зацепившись кошкой за камень под снегом, полетел вниз по склону, тройка альпинистов попала в тяжелое состояние. Через 200 метров падения, Гутман неожиданно останавливается, попав в глубокую снежную яму, заполненную сыпучим перемороженным снегом. У него была пробита голова и получено несколько травм, он был без сознания. Лоренц Саладин и Виталий Абалаков получили тяжелые обморожения. Ночь для тройки прошла в ужасных условиях — дно пещеры было залито ледяной водой. Половина следующего дня прошла в попытках спуска Михаила Дадиомова, который был совсем плох. Уже через 100 метров пришлось прекратить его спуск — ни у кого не оставалось сил на такую работу. Укутав Дадиомова во все теплое, что еще оставалось сухим и, организовав ему страховку, они оставили его на вытоптанной в снегу площадке. Сами снова поднялись в пещеру. В течение ночи Евгений Абалаков неоднократно спускался к нему, чтобы подкормить и проверить надежность его закрепления. В последний день спуска, частично восстановив силы, Гутман начинает двигаться сам. В конце своих страданий они вышли к палаткам базового лагеря. Лагерь был пуст — никого! Злой рок преследовал их уже внизу — они никак не могли выйти к людям и, никто не мог оказать им помощь.
12 сентября 1936 года обессиленные альпинисты вышли к леднику Иныльчек и сообщили пограничникам о пострадавших. К этому моменту от гангрены умирает Лоренц. Из Алма-Аты в район бедствия был выслан санитарный самолет. Возглавили горно-спасательную группу хирург Виктор Зикеев и альпинист Евгений Колокольников. Пожалуй, в истории советского альпинизма это была первая спасательная операция с применением авиации, с участием специалистов гражданской обороны и экстремальной медицины. Помощь пришла вовремя, но „Кровавая гора“ — „Кан-Тоо“ ещё раз оправдала своё название, оставив на телах молодых альпинистов свои метки на всю их дальнейшую жизнь»[447].
Лоренц Саладин и вовсе не перенес этого спуска: 12 сентября он умер от гангрены[448].
Но ампутированные пальцы правосудию не помеха, конечно. И давления этой высоты никакие арестованные верхолазы уже не в состоянии выдержать: одно за другим они стали сыпать выбитыми из них «разоблачениями».
В целом же их страшная организация ставила перед собой задачу путем сбора и передачи германской разведке шпионских сведений способствовать ускорению интервенции фашистских стран против Советского Союза с целью свержения советской власти. Все вербовали друг друга, но все были на крючке у альпинистов-иностранцев, с которыми уединялись на маршрутах и вершинах и которые, как оказалось, альпинисты лишь постольку-поскольку. А на самом деле они враги и шпионы, особенно тот покойный швейцарский коммунист: ох, неспроста подарил он В. Абалакову импортный фотоаппарат!
Следствие по делу Дадиомова закончилось 8 мая 1938 года. Приговор: 10 лет ИТЛ. Путевка: на Колыму.
На Владивостокскую транзитку Дадиомов прибыл еще летом 1938 года и оказался в 9-м бараке (3-я рота)[449]. Едва ли, если только не переболел сыпняком, Дадиомов задержался на пересылке: две его сохранившиеся в деле жалобы, датированные мартом-апрелем 1940 года, отправлены уже из Мариинска.
Возможно, что, отбыв там срок, Михаил Яковлевич и перебрался в Казахстан, с которым оказалась связана вся его оставшаяся жизнь. В том числе и альпинистско-спортивная!
Я не оговорился. В 1956 году — через 20 лет после трагедии на Хан-Тенгри, — он снова выполнил нормы мастера спорта СССР по альпинизму (!), а со временем стал заместителем председателя Казахского республиканского клуба альпинистов и руководителем многих казахских альпиниад и других сборов, свой дом в Алма-Ате превратил в ателье альпинистской одежды и снаряжения…
Очень жаль, что вброшенная Меркуловым информационная ниточка, ведшая к з/к Михаилу Дадиомову, оборвалась уже на з/к Викторе Соболеве, библиотекаре и учителе танцев[450].
Десятый свидетель (второй неопрошенный):Доктор Миллер via Владимир Баталин (2969)
Владимир Алексеевич Баталин (отец Всеволод) (1903–1978), врач, филолог и священник. 22 сентября 1933 года он, в этот момент преподаватель русского языка и литературы в топографическом техникуме в Ленинграде, был арестован и 27 декабря того же года приговорен к 5 годам ИТЛ. Срок отбывал на Колыме, работая лагерным фельдшером и учетчиком. Комбинация из повторных арестов и принудительных поселений не выпускала Баталина из ГУЛАГа на протяжении двадцати лет!
Исправительно-трудовые лагеря своеобразно «перевоспитали» Баталина. Под влиянием встреч на Колыме с православными священниками, в особенности с Иоанном Крестьянкиным. Освободившись в 1953 или 1954 году, Баталин отправился… в Печерский монастырь, где принял монашество. А когда в 1955 году на служение в псковский Троицкий собор прибыл И. Крестьянкин, «отец Всеволод» (церковное имя В. А. Баталина) перебрался к нему. Ставрополь, Астрахань, Челябинск — вот станции его последующей церковной карьеры, завершившейся в сане архимандрита. На Урале он вышел за штат: застарелая и недолеченная лагерная пневмония перешла в бронхиальную астму и потребовала совершенно иного климата. С 1972 года и до смерти — отец Всеволод в Ялте, в Крыму[451].
В 1969 году Баталина разыскал М. С. Лесман, записавший его рассказы о Клюеве, Мандельштаме и других. Вот что он рассказал о Мандельштаме — со слов доктора Миллера:
«Осенью 1938 г. я прибыл этапом на пересылку „Вторая речка“ в г. Владивостоке. Пересылка кишмя кишела всяческим лагерным народом, ждавшим переправы пароходом на Колыму.
Там я познакомился с врачом-ленинградцем по фамилии Миллер (имени, к сожалению, не помню, кажется, немец). Доктор Миллер, предлагая мне идти помогать им в амбулаторном обслуживании многочисленных пересыльных больных, сказал (конфиденциально), что в больницах пересылки свирепствует тиф (не помню, какой) и что текущим летом среди его — Миллера — больных умерли в пересыльной больнице: поэт Осип Мандельштам, писатель Бруно Ясенский и художник Лансере. О Мандельштаме Миллер сказал, что он был пеллагрозник, крайне истощенный, с нарушенной психикой. Умирая, в бреду, читал обрывки своих стихов»[452].
Какая-то неточность закралась и в этот рассказ, потому что на Колыму Баталин был доставлен пароходом «Дальстрой» 24 июля 1938 года.
Эпистолярные свидетели:Матвей Буравлев и Дмитрий Тетюхин (1971)
И еще одно свидетельство о последних днях Мандельштама — в письме 1971 года бывшего зэка Матвея Андреевича Буравлева (1899-?) сестре его покойного друга и тоже бывшего зэка Дмитрия Федоровича Тетюхина (1902-?):
«С ним
(Тетюхиным. — П. Н.)
у нас в жизни были интересные встречи, кому теперь о них рассказать? Например, летом 1938 г. во Владивостоке мы с ним лежали на нижних нарах трехъярусного барака, голодные, курить нечего, и вдруг к нам подходит человек лет 40 и предлагает пачку махорки в обмен на сахар (утром мы с Дмитрием получили арестантский паек на неделю). Сахар был кусковой, человек взял сахар, с недоверием его осмотрел, полизал и вернул обратно, заявив, что сахар не сладкий, и он менять не будет.Мы были возмущены, но махорки не получили.
Каково же наше было удивление, когда узнали, что этим человеком оказался поэт О. Мандельштам. Потом он нам прочитал свои шедевры: усищи, сапожищи… и такое: „Там за решеткой небо голубое, голубое, как твои глаза, здесь сумрак и гнетущая тяжесть…“ Всё это было и теперь рассказать некому»[453].
Поведение Мандельштама необъяснимо без понимания того, на какой неделе пребывания в лагере, — а стало быть, стадии физической и психической деградации — находился поэт. Согласно нашей реконструкции, описанный эпизод имел место на шестой неделе (между 17 и 23 ноября 1938 года), когда О. М. очень быстро начал слабеть и сдавать[454].
Одиннадцатый свидетель (третий неопрошенный):Роман Кривицкий via Игорь Поступальский (1981)
Уже упоминалось, что Мандельштам мог оказаться в эшелонном изоляторе потому, что в вагоне его избил журналист Кривицкий — попутчик и солагерник.
«Свидетельство» Романа Кривицкого — это рассказ Игоря Стефановича Поступальского, записанный мной 23 февраля 1981 года — в день (точнее, в вечер) нашей первой встречи.
Процитирую запись в своем дневнике:
«Визит вечером к Поступальскому — наконец-то, слава богу. Дверь без звонка — открывают на стук или шевеление. Хозяин — бодрый бритоголовый старик (74 года), очень живой. Жизнь „типичная“ — 10 лет Колымы. У него 2 мешка писем к нему и 10 мешков вырезок из газет и всяческих библиографий, утверждает, что О. М. — по 20-м годам — весь), стопки книг по дарителям: Мандельштам, Пастернак, Тихонов, Лившиц, Белый, Маяковский и др. Рассказал много интересного о Манд., о Лившице, о Нарбуте, о Брюсове.
Вот что о Мандельштаме:
— Тюремно-лагерное: общий следователь Шиваров (отдел лит-ры и искусства), упомянул какую-то еще эпиграмму О. М. („Диктатор в рыжих сапогах“) —?!?
Красавец Кривицкий (брат теперешнего?) хвастался, что бил Мандельштама в вагоне и что видел, как его били и на пересылке».
В списке Бутырской тюрьмы действительно значится Кривицкий Роман Юльевич, 1900 г. р., журналист, осужденный за контрреволюционную деятельность[455]. Еще бы — до ареста он был ответственным секретарем бухаринских «Известий» и, вероятно, знал Мандельштама и до их встречи на вагонных нарах[456].
На пересылке Кривицкий не задержался и сразу попал на Колыму.
Осенью 1943 года на прииске Беличья, в больнице Севвостлага, где начальницей была «мама черная» — Нина Владимировна Савоева[457], он, по-видимому, умер от водянки.
На соседней койке лежал Шаламов, запомнивший Кривицкого как опухшего доходягу[458].
Двенадцатый свидетель:Дмитрий Маторин (1991)[459]
«Послушай мои стихи, Митя!..»
Родители
«Самый главный очевидец!» — так называл Дмитрия Михайловича Маторина академик Крепс. Оба были знакомы друг с другом еще до своих арестов — вместе ездили в Колтуши к И. П. Павлову играть в городки.
Дмитрий Михайлович родился 27 мая 1911 года в Царском Селе в дворянской семье в Петербурге, в помещении Главного штаба, где служил его отец.
У отца, Михаила Васильевича Маторина (1870–1926), было дворянство личное, полученное за усердие по службе, каковую начал в Петербурге с должности писаря в Генеральном штабе войск гвардии. Со временем стал Главным казначеем и бухгалтером Дворцового управления. Во время революции организовывал охрану дворцовых ансамблей и сохранил царскую казну и сдал в банк законного правительства, за что получил почётную грамоту. После революции работал он в губернском финансовом отделе. Умер он в 1926 году от чахотки.
Его мать — Зинаида Николаевна Хвостова (1874–1939) — представительница древнего потомственного дворянского рода Хвостовых. В селе Первитино Тверской губернии было у них родовое поместье, старшие братья и сестры Дмитрия Михайловича там и родились.
После революции она работала в Детском селе воспитательницей в детских колониях, многие годы была надомницей (брала шитьё на фабрике «Большевичка»). Зинаида Михайловна вспоминала:
«Мама не любила светского образа жизни, была предана семье. Неплохо образована, училась в Тверской гимназии. Хорошо знала французский и немецкий языки. От природы была не глупа, сильна духом, благородна. Она не была религиозной. Всегда была занята чем-то полезным, много читала. Занималась с детьми, следила за их ученьем. У нее были хорошие способности к математике. До старших классов помогала Николаю. Не дружила с пустыми женщинами…
Крепко держала в руках детей. В семье не было хулиганов, пьяниц, лодырей, все трудились… Мы ничего у родителей не требовали, а старались как-то еще помочь, чем могли. У меня нет слов описать все горе в ее жизни, знаю только, что по благородству, терпению, мужеству и порядочности по сравнению с ней у меня никого нет…»[460].
Она была поистине героической матерью и великой труженицей: родить, вырастить и поставить на ноги семерых — четырех сыновей и трех дочерей — не шутка! Все семеро ее детей получили образование, каждый искал — и по-своему находил — свое место в новой жизни.
Но все — или почти все — рухнуло после убийства Кирова в декабре 1934 года. Одного за другим шестерых из семи ее детей выбивали из седел репрессии, — выдержать еще и это было матери уже не под силу.
Да она и сама — вместе с зятем Николаем Коккиным (мужем Нины) и внучкой Элеонорой — была выслана в 1937 году из Ленинграда в башкирский Стерлитамак, где и умерла в 1939 году[461].
Братья и сестры
Ключевая роль в семейной трагедии Материных невольно досталась Николаю, старшему сыну, — самому, как одно время казалось, успешному из всех, сделавшему к тридцати годам просто феноменальную административно-научную карьеру.
Николай Михайлович Маторин (1898–1936) родился в Первитино. В 1916 году он окончил с серебряной медалью Царскосельскую Николаевскую гимназию и поступил на Историко-филологический факультет Петроградского университета, но уже в 1917-м покинул его, будучи призван на военную службу. В марте 1919 года вступил в РКП(б) и затем в течение нескольких лет был на советской и партийной работе: сначала в Гдове, а с июля 1922 года в Петрограде — в качестве (sic!) секретаря Председателя Петроградского Совета и Председателя Коминтерна Г. Е. Зиновьева. Это обстоятельство впоследствии стало роковым, предопределив дальнейшую судьбу и его самого, и всех остальных Материных.
Затем он был секретарём губернской комиссии по шефству над деревней, ответственным секретарём Ленинградского Союза рабочих обществ «Смычка города с деревней» и т. д. Хотя Николай не имел даже законченного высшего образования, но, начиная с 1922 года, его стали привлекать к преподаванию общественно-политических дисциплин в различных вузах Петрограда, в частности в Институте географии. Будучи и впрямь не партийным карьеристом, а серьезным ученым — этнографом, религиоведом и фольклористом, — он занимал самые высокие, академические по рангу, должности, не имея ни высшего образования, ни даже докторской степени. Как специалист по религиозным исследованиям, в 1930 году он был назначен заместителем председателя Комитета по изучению этнического состава СССР (при председателе Н. А. Марре, воззрения которого он во многом разделял). Директорствовал в Музее антропологии и этнографии, а затем в Институте антропологии и этнографии (Кунсткамере), был одним из основателей Музея истории религии и атеизма и главным редактором журнала «Советская этнография».
Но вот 1 декабря 1934 года в Смольном был застрелен Киров. «Рикошеты» от этого выстрела разлетелись во все стороны и задели очень и очень многих, но наиболее прицельный огонь велся именно по бывшим «зиновьевцам».
29 декабря 1934 года Николая Маторина — «как активного оппозиционера в прошлом, не порвавшего идейных связей с контрреволюционной зиновьевской оппозицией в последние годы» — исключили из членов ВКП(б). Уже 3 января 1935 года он был арестован и 13 февраля 1935 года приговорен к 5 годам ИТЛ. Этапирован был в САЗлаг (Среднеазиатский лагерь) под Ташкентом, в лагпункт в совхозе «Малек», где ему было разрешено продолжать заниматься научной работой. 18 февраля 1936 года его этапировали обратно — из Ташкента в Ленинград, поближе к Москве, где в августе шел суд на Каменевым и Зиновьевым. А 11 октября 1936 года выездная сессия Военной коллегии Верховного суда СССР под председательством В. Ульриха приговорила и его самого к высшей мере наказания. Расстреляли его в тот же день, реабилитировали — 20 марта 1958 года[462].
Средняя сестра — Зинаида Маторина (1902–1984 до революции училась в Царскосельской Мариинской женской гимназии, где её классной дамой была сводная сестра Н. Гумилёва А. С. Сверчкова. Далее продолжала образование уже по курсу советской школы. В первом браке была замужем за Иваном Александровичем Коккиным. В 1937 году (после ареста мужа, но до его расстрела) была сослана в Казахстан вместе с дочерью Тамарой. Зимой 1942 года арестована и заключена в тюрьму, откуда была выпущена уже в мае 1942-го из-за рождения дочери Ирины. В ссылке, в казахстанском Челкаре, вышла замуж за Николая Федотовича Калаушина, такого же ссыльного, как и она сама. Там она работала чертёжницей, секретарём — статистиком и на разных подсобных работах, а после реабилитации — медсестрой, библиотекарем, переводила с французского[463].
Младшая сестра Нина (1904–1937), член партии, управляющая делами «Ленпищепромсоюза»: арестована 7 сентября 1936 года, приговорена 15 октября 1936 года к 5 годам ИТЛ за «контрреволюционную троцкистскую деятельность», срок отбывала на Соловках. Новый приговор — от 9 октября 1937 года — «вышка», расстрел. Приведен в исполнение 2 ноября 1937 года в Сандармохе в Карелии. Ей было всего 33 года![464]
Брат Роман (1906–1995) — агроном. Закончил Сельскохозяйственный техникум им. А. А. Сотникова. Арестован как социально опасный элемент 27 января 1937 года: приговор — 5 лет ИТЛ, но из-за войны «задержался» на Колыме и провел там все 10 лет. На Колыме добывал золото на золотых приисках, разрабатывал торфяные и оловянные рудники, работал статистиком, учётчиком и даже агрономом на огородах пошивочной фабрики в Усть-Утином Магаданской обл. Во второй раз был арестован в июне 1943 года, освобождён 13 ноября 1945 г. После освобождения работал агрономом. В первом браке женат на А. А. Кузьминой (1909–2002), после ареста мужа сосланной в Бузулук Оренбургской области на 8 лет. Во втором — на ссыльнопоселенке Антонине Васильевне Кузнецовой (1924–1981) из села Бартат Большемуртинского района Красноярского края.
Брат Михаил (1909–1984) — родился в Петербурге в годы Гражданской войны и попал в детский дом. Учился в 1-м Ленинградском педагогическом техникуме, затем в Пединституте, до ареста успел закончить 2 курса Ленинградского университета для учителей-историков. С 1927 года — на педагогической работе, специалист по борьбе с детской беспризорностью. Арестован в 1937 году: приговор — 5 лет ИТЛ, из-за войны «задержался» на Колыме и провел там не 5, а все 10 лет. После освобождения работал начальником планового отдела экспедиции, а затем «по зову сердца» вернувшись в свою профессию — стал директором Ягоднинской школы-интерната, переполненной брошенными детьми зэков и беспризорниками. Жену Александру Сергеевну Малий встретил в ссылке[465].
О Дмитрии еще будет сказано, но все младшие братья Маторины — Роман, Михаил и Дмитрий — прошли один и тот же путь: арест — «Шпалерка» — транзитка — колымские лагеря…
Из братьев и сестер Маториных избежала ареста только одна Наталья (в замужестве Дергауз, 1900–1973). Ее семью погубил не Сталин, а Гитлер: во время блокады Ленинграда она похоронила мужа и троих детей. Старшая сестра Дмитрия, она закончила Екатерининский институт благородных девиц, и тем более удивительно, что в начале 1920-х годов за спасение от банды целого поезда с беспризорниками (отстреливалась с пулемётом!) она была награждена именным револьвером от Ф. Э. Дзержинского. Вскоре она вышла замуж за С. Е. Дергауза (1894–1942), сражавшегося во время Гражданской войны в 1-й Конной армии[466]. Похоронив мужа и детей, кроме самого старшего сына Константина, с которым была эвакуирована в Казахстан, Наталья Михайловна так и не смогла заставить себя вернуться в старый дом.
Репрессии не миновали жен и мужей репрессированных Маториных. Жену Николая — Лидию Петровну Материну, члена партии с 1919 года, редактора журнала «Работница и крестьянка», исключили из партии и 28 февраля 1935 года выслали вместе с детьми в Ташкент.
Были арестованы и сосланы: жена Романа — А. А. Кузьмина (восемь лет ссылки в Бузулуке), жена Дмитрия — Т. Г. Румянцева (пять лет в ссылке), муж Нины — Николай Коккин (арестован и выслан в Стерлитамак). А вот мужа Зинаиды — Ивана Александровича Коккина (1900–1937), крупного хозяйственного работника (управляющего институтом «Гипродрев» и уполномоченного по заготовкам треста «Ленлес») — расстреляли: впервые он был арестован 7 сентября
1936 года и 15 октября того же года приговорен к 5 годам ИТЛ, наказание отбывал на Соловках, на лагпункте Анзер; 14 октября 1937 года новый приговор — «вышка»; приведен в исполнение 1 ноября 1937 года в Сандармохе в Карелии.
Все подвергшиеся репрессиям Маторины, как и их мужья и жены, были впоследствии — во второй половине 1950-х гг. — реабилитированы.
Дмитрий Маторин: арест и следствие
Дмитрий Маторин (1911–2000) — самый младший из братьев — родился 27 мая 1911 года в Петербурге, на Дворцовой площади в здании Генерального штаба. Так как семья сильно разрослась, то переехали жить в Царское Село. Учился в школе, где ярко проявились его спортивные способности. Ещё во время обучения выступал в цирке в качестве гимнаста.
После школы поступил в Физкультурный техникум и после его окончания преподавал физическую культуру в Ленинградском авиатехникуме. К этому у него были незаурядные предпосылки: одаренный от природы и не жалеющий себя на тренировках, он был одним из сильнейших в Ленинграде борцов как классического, так и вольного стиля (в легкой весовой категории), членом городской сборной, чемпионом или призером первенств Ленинграда предарестных 1930-х годов.
А арестовали его 7 февраля 1937 года, ночью, на квартире в Дмитровском переулке. При обыске искали оружие, будто бы переданное старшим братом. Из оружия нашли… стартовый пистолет. Увезли в Большой дом, в тюрьму на Шпалерной, обрезали все пуговицы и ремешки. Шесть часов продержали в «пенале» (стенной шкаф, где можно было только стоять), ноги затекли. А утром запихнули в общую камеру — общую для двухсот человек (вместо сорока по норме).
На Шпалерной держали больше года. Сначала предъявили обвинение в групповом терроре, потом, за отсутствием материала, смилостивились и опустили до соучастия в терроре. Следователем неожиданно оказался «свой», детскосельский, малый — Георгий Ловушкин: когда-то он даже учил Митю крутить на турнике большие обороты «солнце», сам ухаживал за Ниной, старшей сестрой, — даже записки через своего будущего подследственного ей передавал[467].
Ловушкин зачитал Маторину донос Николая Скрисанова из авиационного техникума: «Старший преподаватель Дмитрий Маторин на занятиях партпроса получал пятерки, но разъяснял нам, что нельзя отбирать у крестьян кур и скотину под одну крышу, и что социализм в этой стране построить трудно».
Из «Шпалерки» Маторина перевезли в «Кресты», где он сидел сначала в одиночке, а потом в малонаселенной камере — всего на 16 человек. Здесь, в «Крестах», в апреле 1938 года и встретились трое братьев — Михаил, Роман и Дмитрий. Как социально опасные элементы каждый из них, решениями Особого совещания, получил по «пятерке» ИТЛ.
«Транзитка»
Из «Крестов» повезли в «столыпинском» вагоне в Свердловск — там, на пересыльном пункте скапливалось по нескольку тысяч заключенных. Затем отправили во Владивосток в пересыльный лагерь, так называемую «Транзитку», что возле станции Вторая Речка.
На «Транзитку» прибыли в июне 1938 года. И уже через несколько дней старших братьев — Михаила и Романа — погнали на Колыму добывать золото, а самому младшему — Дмитрию — больше года пришлось «пахать» на «Транзитке».
Пересыльный лагерь на Второй Речке. Жара неимоверная, воды нет. Низкие бараки — настоящие клоповники. Но хуже всего беспредельщики-«бытовики»: у каждого нового этапа — несчастные, растерянные люди, не знающие, что их ждет в пересыльном лагере и что после него, — отнимали одежду, еду, табак.
В «общении» с уголовниками нередко выручали хорошая физическая подготовка и спортивные навыки. При стычках предпочитал орудовать доской как штыком — это хорошо отрезвляло урок, не привычных к отпору. Но доставалось и чемпиону: однажды проломили голову ведром, другой раз изуродовали руку.
В лагере он пользовался уважением не только хлипких «контриков», но и начальства, которому не раз помогал управляться с урками. Его девиз в лагере: быть человеком и не притворяться. Сила, разум и чистоплотность — на этом он строил всё свое поведение. Он был сначала возчиком при кухне, а потом попал в инженерную бригаду — что-то вроде лагерной «шарашки»; бригада (двенадцать человек) имела свой домик в «китайской» зоне. Возглавлял ее архитектор из Краснодара Алексей Муравьев. Были в ней Н. Н. Аматов — крупнейший инженер, специалист по самолетным приборам, скульптор Блюм, художник Киселев (портретировавший всех вождей), театральный художник Щуко (сын архитектора), учившийся в Англии инженер Фрате, инженер-сантехник Сновидов, двое инженеров-однофамильцев Михайловых. Сам Маторин числился в бригаде чертежником-светокопировальщиком, но фактически был дневальным
Мандельштам
Каким же, наверное, хлюпиком рядом с Маториным казался — почему казался? Был! — Осип Эмильевич!..
«Познакомился» с ним Маторин так. В лагере были большие трудности с водой: ее привозили, своей не было. Вокруг конторы нередко собирались изможденные жарой люди, там иногда выставляли ведра с водой, но пить без разрешения никому не позволяли. Однажды, когда Маторин был рядом, один из заключенных не выдержал, бросился к ведру и стал жадно глотать воду. Охранники оттащили его и собирались избить, но Маторин втащил его в коридор конторы. Был он чуть выше среднего роста, в каком-то френчике, худой, с воспаленными, указывающими на психическое расстройство, глазами. От благодарности Осип Мандельштам, — а это был именно он, — все пытался поцеловать руку спасителя.
Маторина он называл по-домашнему: Митей. Говорил: «Приедешь ко мне, я тебе свои книги подарю». «Помню, позвал меня как-то: „Послушай мои стихи, Митя! Река Яуза, берега кляузные…“».
В другой раз спас его от беды другой узник «Транзитки» — будущий академик Крепс, имевший на «Транзитке» не менее ответственную должность: раздатчик хлеба! А дело было так. Принесли хлеб — пайки. Обычно дежурный поворачивается спиной к обитателям барака, берет пайку и кричит: «Кому?» Каждому хочется горбушку или кусочек получше. Вдруг видим — Осип бросается к ящику, хватает пайку и бежит к двери. Накануне у него украли хлеб, и он, голодный, решился на такой «подвиг», чуть не стоивший ему жизни. Спасибо Крепсу. Он остановил Мандельштама у самой двери. «ЧП» удалось замять. Крепс хорошо знал Осипа, здесь, в рабочем бараке, они бывали неразлучны, часто беседовали друг с другом. Когда Мандельштам был уже тяжело болен, мы помогали ему как могли. Я приносил ему, то пайку от умершего заключённого, то воды.
На «Транзитке» осенью 1938 года свирепствовал тиф и еще, вспоминает Маторин (тут он, кажется, единственный), какая-то странная лихорадка. Люди болели и умирали десятками. В один из дней мне и ещё одному заключённому приказали отнести «жмурика». Он был накрыт чем-то, торчала голая нога, к ней была привязана деревянная бирка с номером. Это был Мандельштам. У больнички его поджидали «санитары» из блатных, специалисты по золотым коронкам…
Где был погребён Мандельштам, Маторин не знал. Вероятнее всего, на кладбище в бытовой зоне на Второй Речке. Там рыли канавы и рядами складывали покойников, засыпая землёй. Записывался только номер ряда и номер бирки.
Охотское море, Колыма и Красноярский край
Следующим летом, 29 июля, из «Транзитки» на Колыму доставили и самого младшего из братьев Маториных. На пароходе «Уэлен» судьба столкнула его с профессорами-врачами — знаменитым одесским хирургом Кохом и офтальмологом Троицким. В одной из кают им приказали устроить медпункт для обслуживания этапа. Взятый ими в помощники урка в первый же день выпил весь медицинский спирт и валялся в беспамятстве: на образовавшуюся «вакансию» лекпома и взяли Маторина.
В трюме находились сотни заключенных, страдавших расстройством желудка. Для их «удобства» из наспех сколоченные досок, протянутых над морем, были сделаны туалеты. На подходе к Охотскому морю началась бортовая качка, и когда одна, особенно свирепая, волна ударила в борт, эти доски вместе с людьми рухнули в воду. Спасать утопающих никто и не собирался. А у Маторина тогда впервые появилась седина…
По прибытии в Нагаево всех доплывших погрузили в автомашины и повезли по Магаданской трассе в лагеря на прииски. Маторина сгрузили в Сусумане, где вскоре ему представился шанс поработать на телефонной станции — уезжал вольнонаемный сусуманский телефонист. Сказав, что по физике у него всегда была пятерка, Маторин предложил телефонисту за протекцию и проф-обучение все свои накопления — 25 рублей. Тот все устроил, но столь красивой жизни Маторину обломилось всего на полтора месяца: после того, как он соединил абонента не с дежурным по лагерю, а с начальником, его выставили, и все его «инвестиции» в светлое будущее — «сгорели».
В Сусумане ему поручили наладить физкультурную работу и соорудить на речке Берелех каток. При этом чуть не утонул вертевшийся под ногами мальчишка лет семи — сын начальника управления. То есть он утонул бы, не спаси его Маторин. После этого поступило распоряжение кормить его лишний раз в день с черного хода в местной столовой: Маторин об этом не просил, но от этого не отказался.
Барнаул и Канск
Пять лет ИТЛ истекли в 1942 году, но война почти удвоила этот срок. Лишь после Победы Маторин покинул Колыму и на положенное себе спецпоселение осел на материке, на Алтае. Здесь, в Барнауле, он основал свою школу классической борьбы (1946–1949). Боролся и сам, став, например, чемпионом Сибири и Дальнего Востока 1948 года (турнир проходил в Барнауле).
Будучи, как спецпоселенец, невыездным, он же, как человек независимого характера, нередко пренебрегал своим статусом и выезжал со своими воспитанниками на соревнования и за Урал, и за Байкал. Возможно, это сыграло свою роль при его вторичном аресте и осуждении. Это произошло в Барнауле летом 1949 года.
Отправили Маторина в Красноярский край на лесозаготовки, но и там он устраивал спортивные праздники. В 1951 году его переводят в Канск, где до окончания ссылки в 1954 году он обучал офицеров МВД боевому самбо. Так что, наряду с Барнаулом, городом, где Маторин основал школу борьбы, стал еще и Канск.
Всего в лагерях и ссылках Дмитрий Михайлович Маторин провел семнадцать бесконечных лет!..
Ленинград
Лишь в 1954 году 43-летний Маторин вернулся в родной город. В 1956 году его реабилитировали.
Он сразу же начал работать по своей «узкой» специальности — тренировать борцов-«классиков». С 1956 по 1971 г. работал старшим тренером ДСО «Труд» по классической борьбе, его команды и ученики неоднократно выходили победителями клубных и региональных первенств. Как тренер он подготовил более 50 мастеров спорта СССР, в том числе чемпионов и призеров общесоюзных первенств. В 1960-е годы ему присваивают звания «Заслуженный тренер РСФСР» и «Судья всесоюзной категории», избирают в президиум Федерации классической борьбы Ленинграда. Но он не только практик классической и вольной борьбы, не только тренер: он еще их историк и теоретик![468]
В 1973 году, будучи уже пенсионером, Д. Маторин пришел в Ленинградский Институт физкультуры им. П. Ф. Лесгафта, где работал мастером спортивных сооружений, а позднее массажистом в медсанчасти.
Там в медсанчасти Дмитрий Михайлович и назначил мне наше первое свидание. Он и в старости был человеком поразительной физической силы. Его молодое рукопожатие, как, впрочем, и его голос, — характерно отрывистый и хриплый, — были его своеобразными визитными карточками.
Дмитрий Михайлович Маторин, мандельштамовский «Митя», умер в Санкт-Петербурге 4 февраля 2000 года — немного не дотянув до 90 лет.
Тринадцатый свидетель:Юрий Моисеенко (1991)
Я воюю правду…
Письма другу
Юрий (Георгий) Илларионович Моисеенко родился 8 июня 1914 года в Белоруссии, в г. Хотимске Могилевской губернии. В 1930 г., после окончания школы с отличием, он поступил в Московский педагогический техникум на Кропоткинской, который окончил в 1933-м. Затем поступил в Саратовский правовой институт на судебно-прокурорское отделение, где проучился с 1 сентября 1934 по 1 июля 1935 года (окончил 1-й курс и был отчислен 20 ноября 1935 года). 31 августа 1935 года перевелся из Саратова в Москву на 2-й курс Московского института советского права им. П. Стучки[469] на ул. Герцена. Ему повезло: он попал в те 5 %, кому разрешалось поступать сюда без трехлетней трудовой практики. Работал внештатным корреспондентом «Пионерской правды», был членом кружка юнкоров при газете, в который входило 8 чел., в том числе и Женька Долматовский. «Очень тогда интересовался политикой», — говорил о себе Ю. М.
Однажды, обсуждая текущие события, Ю. М. и другие кружковцы выразили несогласие с арестами Каменева и Зиновьева. Но окончательно судьбу Ю. М. решили три письма, которые он послал своему лучшему другу и односельчанину Л. Ф. Шуркову. Тот же, как настоящий советский человек, отнес их куда надо.
Вот эти письма, которые определили всю его последующую жизнь. За них и за доверие к другу Юрий Моисеенко отсидел 10 лет[470]:
<1>II-1935 г.
Добрый день дорогой друг!…На многом ты меня заставил усиленно призадуматься и решить вопрос так, или иначе? Дорого все это мне обошлось. Ох! Дорого чорт побери. Ведь ты знаешь всю мою историю с чего я пошел и куда пришел. 1930 г. Хотимск, в школе: я первый организатор в борьбе со всякой сволочью злорадствующей нашим неудачам…
Активный деткор-разоблачитель.
Делегат I-го Всесоюзного слета деткоров. Еду в Москву. Впервые вижу жизнь, сотнями лет недоступное для нашего класса сделалось свободным.
Страна дала свободу ранее угнетенным, и вечные нищие лапотники потянулись к центру учиться, чтобы самим управлять страной, строить жизнь. Думал ли мой, или твой отец, что его дети будут учиться, свободно жить?
Нет.
Попадаю в Москву. Учеба. Редакция укрепляет мою надежду в будущее.
1932 г. Лето. Командировки в разные уголки, везде слышу вой, плач, на каждой стоянке к открытым окнам поезда и старики, и дети протаскивают руку с плачем, горьким плачем «Милые, дайте кусочек хлеба».
Они изодраны. Смотришь становится жалко. И так все от Москвы до Одессы, от Тифлиса до Москвы, от Москвы до Владивостока. Тяжелые годы принимают длительный характер. А возвращаешься в Москву там смех в кабарэ, шум в кабарэ.
В ресторанах съедаются лучшие блюда, опьяненные пары падают под звуки фокстрота, «танго» и их, счастливцев увозят зеркальные Линкольны.
А там отступив от Москвы в любую сторону падают толпы, рабочий народ, который создал богатства в стране, но отдал их на хранение в разгульные руки. Москва о всем окружающем не хочет знать. Она пишет, орет о счастье, свободе, великом будущем, заклинает прошлое. Но настоящее… увы!
Я ведь субъект с присущим для меня мышлением вникаю в суть дела, но взвешиваю все по-своему и становлюсь на одну из более близких позиций своего мировоззрения «оплакивателей голодных деревень». Я негодую внутри себя. Но что из этого, кому польза… А бороться? Против кого? Против своих отцов?
Приходится искать врага. <…>
Прошу пожалуйста сохрани при себе все.
<…> Сейчас и просто душевно болен, за пережитое прошлое. Я почувствовал себя в таком положении, когда требуется ускоренно пройти тяжелый путь. Я шел, прошел большую половину, и вдруг говорят не туда, вспомнишь трудности пути и не знаешь, что делать и вот я пораженный сел и плачу. Не знаю что делать. Где же взять столько силы, чтобы опять идти. Как жалко утерянного. Заблудил. Бывает. И особенно с молодыми. Субъективно я будто кончил все, но объективно тяготеет еще, независимо от моих желаний — прежний груз.
Груз лишний, который мешает подыматься вверх со всеми, и я с ним отстаю, а сбросить трудно, он крепко привязан. Я за него отвечаю. И вот приходится еле карабкаться и полегонечку высвобождаться от него. Один раз я прорезал мешок этого груза, высыпал все. Было легко и свободно идти. Но теперь вот опять декабрь. Ленинград. Расправа с З. и К.[471] Я просто не могу примириться, когда люди обо всем даже не мыслили и их как злейших врагов народа. Власть за которую они боролись всю свою жизнь, она с ними расправилась, во имя чего? А во имя чего и для кого они боролись? Я должен сказать, что много неправды, лжи и мирно ее не преодолеть. Вот тебе факт, сегодня ты лидер, герой народа, завтра тебя как врага. В истории этого не было. Нам молодежи сейчас не верят, в нас ищут врага, цепляются за всякую мелочь и возводят в абсолют. А зачем, по чьей воле, для кого? Правду сейчас не любят и только. Восстановлено господство лжи, созданной небольшой группой и исходящей от одних лиц, но лжи огражденной стальной бронею, под мечом и свинцом. Я бы требовал вот что: свободу о правде, говорить, обсуждать и сделать в пользу ее. Нельзя все брать военной диктатурой, смертью, ссылкой, тюрьмой. Озверелый народ жесток.
Ты скажешь: да! я болен, мысли мои заражены несовременностью, происходит борьба взаимоисключающих противоположностей, количество накопившихся переживаний революционным скачком должно перейти в здоровое и плодотворное качество.
Тяжело. Слишком.
Изучая философию, иностранные и другие предметы до каникул успевал отлично, теперь совсем не готовлюсь, но и не отстаю. Проработал много литературы. В институте вообще в Саратове почувствовал скуку, тяжесть и теперь двойной гнет обрушился на меня. Впереди не вижу перспектив.
Со мной учатся люди из семилеток, абсолютно безграмотные, не знают ничего. С ними нельзя ни о чем поговорить. Проходим очень элементарную политическую экономию. Хуже, чем в техникуме, мне все знакомо. Гос-устройство это тот же ленинизм. <…> Люди на 3-ем курсе уже заканчивают, а я развитее их, честное слово.
Диамат, единственный предмет, на который я клал много надежд, но профессора после каникул как ранее исключенного из партии сняли и теперь читает какой-то дьячек, говорит только об извращениях БУХАРИНА, ДЕБОРИНА, все пошло насмарку. Интересный предмет превращен в отброс. Жалко года, но я не знаю, что делать. Больше здесь я не буду, пусть оно провалится.
Бытовые условия скверные, народ невежливый, ничему здесь нельзя научиться, а получишь только разочарование в жизни и выйдешь калекой. Думаю перейти опять к вам.
Посоветую, дорогой друг, по-прежнему не гневайся на меня, раскрыл я перед тобой свою грудную клетку, теперь видишь все и только тебе я так признателен, ожидаю взаимности.
Не обижайся. Ругай, но не бросай. Изложи свою позицию объективно. Я лично тебя не знаю. Не прекращай связи. Надеюсь наш путь одинаков. Конечная точка одна, ибо мы идем вместе с толпой, но беда в том, что впереди и первыми все ощущаем и переживаем в себе. Поэтому в другой раз и поколеблемся. Ничего. Я верю в будущее, а ты верь мне, но и исправляй.
В Москве был по делам. Привозил экскурсию ударников учебы и только, были еще дела, о них тоже сообщу.
У нас весь февраль тепло, снегу нет, сухо сейчас морозно, а летом здесь будет раздолье, так говорят. Вот приезжай весной на несколько дней, а потом вместе и уедем, я проживу здесь только до конца года.
<…>
<2>Саратов, 8/IV-35 г.
Здорово друг!Письмо твое получил. Благодарю, хотя во многом я с тобой объективно не согласен. Однако хотелось бы мне обо всем лично поговорить и более убедительно, но пока нет возможности.
Последние дни, т. е. с самого начала апреля явились днями для меня упорной открытой борьбы. Я перешел в наступление на весь комитет комсомола, я воюю правду, очень твердо и уверенно. Кое-кто испугался моих первых выстрелов и поражений и начал прибегать к открытой атаке и маскировке. Вчера 7-го апреля наш бой вылился в жестокое баррикадное сражение на групповом партийно-комсомольском собрании. Атаковали меня все и со всех сторон, пустили в ход все виды оружия вплоть до артиллерии.
Я в меньшинстве. На моей стороне только три нацмена: два армянина и один калмык. Мы тверды и непоколебимы. Когда вчера на собрании предложили мне слово с условием признать ошибки, критику и дать обещание исправить все, я выступил с последней громовой речью, бесстрашной, разоблачал их. Раскрывал все махинации их лжи и обмана. Для них мои слова гремели приговором. Это по ним большой удар с неожиданной стороны.
Собрание меня и армян постановило исключить из рядов ВЛКСМ и института.
Сегодняшний день я превратил в очередной решительный шаг наступления. Чувствую себя бодро и уверенно. Знаю за что страдаю. От правды никогда не отступлю. Ничего меня не устрашит. Со стороны массы надеюсь встретить поддержку. Бороться буду до смерти за жизнь. Надеюсь выйти победоносцем. Немного здоровье обмануло <…> Свое положение скоро думаю разрешить, пока остаюсь здесь. Прошу держать все в секрете. Может прибуду в Москву. Надеюсь не пропаду. Гадам не отдамся в жертву.
Адрес: Саратов. Почта № 1 до востребования мне.
<3>24/IV-1935 года
Дорогой Ю.Получил твое последнее сообщение, представь себе так поздно, только сегодня, а почему надеюсь ясно? Мне очень жалко тебя, я искренне сочувствую тебе в твоем горе и всегда готов его разделить пополам. <…>
Человечество обмануто, оно блудит и его ведут в глушь, темноту, обещая лучшего светлого. Сначала народ поверил и гордо двинулся вперед, не боясь никаких препятствий, затем устал. Изнурился, многие пали жертвой на этом пути в мрак ненависти от голода, горя, болезней, а другие попытавшиеся отказаться идти дальше и сказать, что маршрут неверный, нужно идти вот так вот, были уничтожены и истерзаны, как беззащитное животное хищным голодным зверем. И люди, видя эти терзания, падающий, изнуренный народ, слепо повинуясь под угрозой смерти, идут вперед. Они потеряли все: семьи, детей, мораль и всякий интерес к людям, к природе, к жизни. Многие превратились в прямых хищников, отшельников от общества и стали уничтожать друг друга во имя борьбы за свое личное существование, во имя удовлетворения инстинктов. Наш народ превращается в животных, зато большая группа руководящей силы имеет все и владеет всем, у нее все богатства, вся роскошь, в общем она управляет всем тем, что завоевывается потом и кровью рабочих и трудящихся крестьян. Это те же капиталисты, те же пауки кровососы, но только называющие себя директорами, председателями, уполномоченными, завами и проч. такой сволочью.
А печать, радио, искусство, наука превращены в подсобный кнут над нашими отцами, их гонят до самой смерти, расправляются с ними свирепее, чем с рабами.
А они, перенесшие на своих плечах такие тяжести, думали, вот уж дождались праздника свободы, но это только реклама, обман. Я удивляюсь содержанию твоего последнего письма, мне не верится, что ты так стал думать. Помнишь, ты меня недавно убеждал и прочее. Теперь ясно? <…>
Я не хочу насыщать и обосновывать это научно, но скажу, что наш прямой долг бороться до конца не жалея себя, своих сил, за спасение родины, за свободу угнетенного человечества, против армии паразитов, палачей, жуликов и аферистов. <…>
Работаю над философией, это инструмент, определяющий путь будущего. Пока. До свидания. Жму всю лапу, живи, цвети. Пиши по последнему адресу. Жду.
Сосед Мандельштама по нарам
В институте имени прокурора Стучки ускоренно готовили на следователей. Теоретически Моисеенко вполне мог познакомиться с Мандельштамом в том же 1938 году, но не в лагерном бараке, а в своем следовательском кабинете. Но получилось, как мы знаем, иначе. Да и невозможно представить в «органах» человека, написавшего: «на каждой стоянке к открытым окнам поезда и старики, и дети протаскивают руку с плачем, горьким плачем „Милые, дайте кусочек хлеба“»[472].
Конечно же, его место на нарах, рядом с великим поэтом, который в то же время и о том же написал:
Природа своего не узнает лица,
И тени страшные Украйны и Кубани…
На войлочной земле голодные крестьяне
Калитку стерегут, не трогая кольца.
В письме своему «другу» Шуркову от 8 апреля 1935 года Моисеенко доверительно сообщал:
«…Последние дни, т. е. с самого начала апреля явились днями для меня упорной открытой борьбы. Я перешел в наступление на весь комитет комсомола, я воюю правду, очень твердо и уверенно. Кое кто испугался моих первых выстрелов и поражений и начал прибегать к открытой атаке и маскировке. Вчера 7-го апреля наш бой вылился в жестокое баррикадное сражение на групповом партийно-комсомольском собрании. Атаковали меня все и со всех сторон, пустили в ход все виды оружия вплоть до артиллерии.
Я в меньшинстве. На моей стороне только три нацмена: два армянина и один калмык. Мы тверды и непоколебимы. Когда вчера на собрании предложили мне слово с условием признать ошибки, критику и дать обещание исправить все, я выступил с последней громовой речью, бесстрашной, разоблачал их. Раскрывал все махинации их лжи и обмана. Для них мои слова гремели приговором. Это по ним большой удар с неожиданной стороны.
Собрание меня и армян постановило исключить из рядов ВЛКСМ и института».
А 14 октября 1935 года Юрий Моисеенко был арестован прямо в институте во время занятий, и через 2 месяца, 13 декабря, было составлено обвинительное заключение, согласно которому он:
«а) в 1932 г. входил в состав контрреволюционной группы литературных работников редакции газеты „Пионерская правда на радио“, участвуя в нелегальных сборищах последней; б) в 1934 г. входил в состав фашистской группы студентов Саратовского института Советского права, участвуя на устраиваемых ею сборищах; в) вел обработку в контр-революционном и террористическом направлении студента ШУРКОВА Л. Ф. и г) имел намерение нелегально перейти границу с целью сотрудничества в буржуазной прессе, помещая в ней контр-революционную клевету против СССР, т. е. в преступлении предусмотренном ст. ст. 58–10 и 58–11 УК».
Известно, как велось в те времена следствие, как появлялись «намерения нелегально перейти границу», «фашистские группы студентов» и признательные показания, — ну не судить же человека только за жалость к голодным крестьянам?
Их и взяли всех семерых — самого Ю. М., в частности, 14 октября 1935 года, прямо в институте (не взяли — одного Евгения Долматовского)[473]. В Бутырках Ю. М. сидел в камере № 10, рядом с Пугачевской башней. Судили их 11 февраля 1936 года и оформили как контрреволюционную группировку, дав по 5 лет лагерей. Ю. М. работал в Вяземлаге под Смоленском на строительстве стратегического шоссе Москва — Минск: тачка, тяжелые земляные работы, на которые он физически был просто не способен.
Но Вяземлаг и «всего лишь» 5 лет ИТЛ можно было считать большой удачей по тем временам. И вскоре государство, удивленное собственной мягкотелостью, спохватилось.
Поводом для вторичного ареста послужили отказ от работы и стычка с начальством. 7 августа 1937 года Судебной коллегией отд. Западного облсуда при Вяземлаге НКВД по ст. 58–10 УК РСФСР был осужден вторично — на этот раз к 10 годам лишения свободы с поражением в правах на 3 года (по ст. 58, п.10, ч. I).
17 сентября 1937 года определение относительно Ю. М. издал и Верховный суд РСФСР. Осенью 1938 года Ю. М. был отправлен по этапу на Колыму, но до Колымы не доехал: по болезни он был оставлен в пересыльном лагере под Владивостоком.
Где и познакомился с только что прибывшим Осипом Мандельштамом, оказавшимся его соседом по нарам. Рядом с ними жил Ковалев — пожилой человек из амурских казаков, мальчиком привезли его в Благовещенск из Белоруссии родители-переселенцы. Ковалев был очень крепкий мужик, охотник на медведей (почему его комиссовали, а не отправили на Колыму — Ю. М. не знал). Он проникся необычайным уважением к Мандельштаму и по-отечески за ним ухаживал, приносил еду (и доедал за ним, если Мандельштам отказывался что-то есть). В лагере, как правило, хорошо, по имени, отчеству и фамилии знали только ближних соседей, но цепкая память Ю. М. сохранила имена и других солагерников: Николай Пекурник, инженер завода № 22; некто Жаров, инженер-мелиоратор из Республики Коми; Алексеев — шофер посольства в Шанхае; Николай Иванович Гриценко — военнопленный времен Первой мировой; Николай Стадниченко — инвалид 1-й Конной; Сапоненко — начальник отдела стандартизации; Уваров — инженер; Семен Бейтов — филателист из Иркутска; Николай Николаевич Кузнецов из Верхнеудинска — из политкаторжан; Ян Матвеевич Мизик, политэмигрант, отец двух дочерей; Исмаил Фарпухия — перс; Кацнельсон — военнослужащий; Харламов — 22–23-летний студент МГУ; некто Ваганов — совершенный молчун, в арестантском халате из серого сукна; Владимир Вельмер — священник, с ним Ю. М. познакомился еще в Смоленской тюрьме, вместе были и во Владивостоке, и в Мариинских лагерях.
Называл Моисеенко и Льва Давидовича Ландау (до ареста Моисеенко знал его жену — Наталью Соломоновну Тылкину-Ландау, преподававшую ему в Москве в 1931–1934 английский язык). Но тут явная аберрация: Ландау на пересылке не было! (Поговаривал и про Бруно Ясенского, но Ю. М. и не утверждал, что сам его видел.)
Ю. М. был одним из немногочисленных свидетелей последних недель жизни и смерти Осипа Мандельштама. Серия статей об этом, опубликованная в свое время Э. Поляновским в «Известиях», была прочитана всей страной. Та сцена при прожарке вещей, что, со слов Ю. М., описал тогда журналист, была все же еще не смертью поэта, как полагал журналист, а ее преддверием. И состоялась она не 27 декабря, а несколько раньше.
Причиной смерти Мандельштама, как полагал Ю. М., был скорее всего начинающийся сыпной тиф: руки его дрожали, температура, казалось, была высокой (Ю. М. и сам перенес сыпняк — почти сразу после смерти Мандельштама — и хорошо помнит эту головную боль и утомленность, как все горит будто внутри).
Ни дизентерии, ни поноса у Мандельштама накануне не было. Но была слабость, весь был истощенный, была еще пеллагра. «Никаких мышц, одна шкурка, бесформенный был человек, истощенный — и не съедал свою порцию, боялся!»
Бывший враг народа
После перенесенного в январе 1939 года сыпняка Ю. М. оглох, его комиссовали и отправили не на Колыму, а в Мариинские лагеря. Часть срока отбывал на заводе минометного вооружения в Томске. Полностью отсидев 10 лет, Ю. М. освободился 7 августа 1947 года. Его направили в Тернополь, но он поехал в Белоруссию, в Хотимск, где жили его отец с мачехой. Они его приняли и выкормили. Найти работу учителя он не смог и был вынужден устроиться по оргнабору плотником на строительство моста в Гомеле. После женитьбы Ю. М. перебрался в Осиповичи, где более 25 лет проработал служащим роты Могилевской дистанции гражданских сооружений.
Как и в случае с Мандельштамом советское правосудие оказалось неспособным признать свою неправоту сразу по двум приговорам, поэтому по второму делу Моисеенко был реабилитирован в 1957 году, а по первому — только в 1989-м.
Его второе дело было пересмотрено 8 января 1957 года Президиумом Верховного суда РСФСР, и приговор от 7 августа 1937 года, равно как и определение Верховного суда РСФСР от 17 сентября 1937 года, были отменены, а дело производством прекращено за отсутствием состава преступления.
Тем не менее 9 мая 1965 года — в 20-летие Победы! — инструктор местного обкома партии прогнал Ю. М. с праздничного митинга — как бывшего врага народа!
И даже то, что 2 августа 1989 года его реабилитировали и по «первому делу» (от 11 февраля 1936 года), не избавило от чувства оскорбления и унижения. Незалечимая рана!
29 июня 2003 года мы побывали у Юрия Илларионовича в Осиповичах и «договорились» о следующей встрече уже с кинооператором, надеясь снять о нем фильм…
Увы, этому не суждено было состояться: 31 марта 2004 года, у себя дома в Осиповичах, на 90-м году жизни Юрий Илларионович скончался.
Четырнадцатый свидетель (четвертый неопрошенный):Сергей Цинберг (2013)
Уже отмечалось, что уточнить или пополнить список попутчиков и солагерников О. М. помог сетевой журнал «Заметки по еврейской истории». Публикация в «Заметках» воспоминаний химика и сиониста Моисея Герчикова, в апреле 1939 года проследовавшего через пересылку из Беломорска на Колыму, вывела на еще одну еврейскую «ниточку».
Зэки-транзитники — тем более не туристы, и по лагерным достопримечательностям их не водят, но Герчикову там все же рассказывали, что прошлогодний декабрьский сыпняк унес жизни не только близкого ему и по духу, и по профессии Сергея (Израиля) Лазаревича Цинберга (1872–1938), но и поэта Осипа Мандельштама[474].
Цинберг — историк еврейской литературы, библиограф и публицист, добрый знакомый Горнфельда. Химик по образованию, он возглавлял еще и химическую лабораторию Кировского завода. Его арестовали в Ленинграде 8 апреля 1938 года и приговорили к 8 годам ИТЛ.
Прибыл он на пересылку 15 октября 1938 года, то есть на три дня позже Мандельштама. А умер 28 декабря того же года — всего на один день позже, чем Мандельштам![475]
При этом сообщалась деталь, на удивление совпадающая с тем, что рассказывал о мандельштамовской смерти Ю. И. Моисеенко:
«По рассказу очевидца, группу заключенных, в которой был Ц., погнали в баню, после чего долго держали на улице, не выдавая одежды, в результате многие заболели и умерли»[476].
Подразумеваемым тут очевидцем был, по всей вероятности, другой гебраист, находившийся в том же лагере, — историк и социолог Гилель Самуилович Александров (1890–1972). Он был осужден и прибыл на Вторую Речку еще осенью 1937 года, попал в отсев и был оставлен для работы в регистратуре. Перед смертью Цинберг просил его позаботиться о своем архиве (точнее, о той его части, что не погибла в НКВД), как и о том, чтобы имя его не было забыто. Вернувшись в Ленинград в 1959 году, Александров не преминул это сделать и занялся исследованием архива Цинберга, переданного семьей на хранение в ленинградский филиал Института востоковедения АН СССР (фонд 86)[477].
Как знать, может, отыщется архив и самого Гилеля Александрова, а в нем — неизвестные факты о Мандельштаме?..
Аберрации памяти: Бруно Ясенский, Лев Ландау,Евгений Лансере, Василий Шухаев и Юлиан Оксман
Некоторых свидетелей подводила память или, скорее, их информаторы, когда они сообщали о третьих лицах: мол, те сидели с Мандельштамом в одно время и в одном месте. Особенно часто мерещился Бруно Ясенский, автор романа «Человек меняет кожу», к этому времени уже давно расстрелянный. Его «видели» или о нем слышали и Моисеенко, и Злобинский, и Баталин, и Герчиков.
Вместе с тем известно, что Бруно Ясенский (1901–1938), писатель, бывший член ЦК Компартии Франции и член ЦИК Таджикской ССР, был арестован 31 июля 1937 года, а 17 сентября 1938 года осужден к «вышке» и в тот же день расстрелян и похоронен в Коммунарке[478].
Разгадка феномена массовой аберрации, возможно, в надписи, вырезанной на доске в стене одного из бараков: «Здесь лежали писатель Бруно Ясенский и артист МХАТа — Хмара»[479].
Также не был ни на Колыме, ни на пересылке художник-архитектор Николай Евгеньевич Лансере (1879–1942, брат художника Евгения Лансере), о котором Баталину рассказывал доктор Миллер.
Как и Лев Давидович Ландау (1908–1968), о пребывании которого на Колыме слышал Ю. Моисеенко, думавший, что знает его семью: в 1931–1934 гг. Наталья Соломоновна Тылкина-Ландау, первая, по его словам, жена Ландау, преподавала ему английский язык. Тут аберрация скорее всего двойная. Во-первых, Ландау был арестован 28 апреля 1938 года и, отсидев ровно год в тюрьме, был освобожден по ходатайству академика П. Л. Капицы, взявшего его на поруки. Во-вторых, своего рода «аберрацией», по-видимому, является и сама Н. С. Тылкина как жена Л. Д. Ландау. Единственная нефизическая теория Ландау — «теория счастья» — подразумевала мораторий на курение, выпивку и на официальный брак. В 1932–1936 гг. Ландау работал преимущественно в Харькове, так что, возможно, Н. С. Тылкина и была его московской подругой или одной из его московских подруг. Новые эксперименты и открытия, по-видимому, подвигли Ландау на частичный пересмотр «теории счастья»: в 1946 году он официально женился на К. Т. Дробанцевой (Коре) — своей давнишней, начиная с 1934 года, подруге.
Несколько иные аберрации коснулись и художника Василия Ивановича Шухаева (1887–1973), о котором «вспоминали» Крепс и Моисеенко, и пушкиниста Юлиана Григорьевича Оксмана (1895–1970). Оба проехали через транзитку, но задолго до Мандельштама: Шухаев — в декабре 1937 года, а Оксман — в самом начале 1938 года.
Профессор Петроградской Академии художеств и преподаватель Высшего училища декоративных искусств, Шухаев в 1920 году нелегально выехал в Финляндию, а затем во Францию, где занимался живописью и книжной графикой, оформлял театральные спектакли, работал для кинематографа. В 1935 году вернулся в СССР, занимался художественным творчеством и преподавательской деятельностью. В апреле 1937 года арестован и осужден «по подозрению в шпионаже» на 8 лет ИТЛ. Этапирован на Колыму 13 декабря 1937 года. Во время срока и еще три года после освобождения (29 апреля 1945 года) работал художником в Магаданском музыкально-драматическом театре им. М. Горького. В октябре 1947 году вместе с женой, Верой Федоровной, выехал в Грузию, а с 1960 года осел в Подмосковье.
Тем не менее оба — и Шухаев, и Оксман — слышали на Колыме о судьбе Мандельштама, и оставили об этом, каждый, свои «вторичные» свидетельства.
Шухаев — более творческое и фантастическое: Кире Вольфензон-Цыбулевской (вдове Александра Цыбулевского) он как-то рассказывал, что однажды в лагере его угостили самокруткой, свернутой… из мандельштамовского автографа!..
Это когда же — в 1947 году, по дороге в Грузию?
Что касается Оксмана, то он как историк уснащает свои сведения — легендарные, но не фантастичные — всеми необходимыми ссылками (на «товарищей» и «врачей»), Сведения эти впервые встречаются даже не у него самого, а в воспоминаниях об О. М. Елены Михайловны Тагер.
Оба товарищи еще с юношеских лет и оба пушкинисты, Оксман и Тагер встретились в 1943 году в Магадане. Между ними завязалась своеобразная «переписка из двух углов», и в первом же письме Оксман сообщил о смерти Мандельштама.
Е. М. Тагер приводит выдержку из его письма:
К несчастью, это верно. Я говорил с товарищами, бывшими при нем до конца, говорил с врачами, закрывшими ему глаза. Он умер от нервного истощения, на транзитном лагпункте под Владивостоком. Рассудок его был помрачен. Ему казалось, что его отравляют, и он боялся брать пайку казенного хлеба. Случалось, что он съедал чужую пайку (чужой хлеб — не отравлен), и Вы сами понимаете, как на это реагировали блатари. До последней минуты он слагал стихи, и в бараке, и в поле, и у костра он повторял свои гневные ямбы. Они остались незаписанными, — он умер.
Он умер — За музыку сосен Савойских,
За масло парижских картин[480]
МИФОТВОРЦЫ И МИСТИФИКАТОРЫ
Реконструкция смерти или перевоплощение?Нина Савоева и Варлам Шаламов[481]
Он, кажется, дичился умиранья…[482]
1
Нина Владимировна Савоева-Гокинаева родилась 15 августа 1916 года в селе Христиановском (ныне город Дигора) в Северной Осетии. С детства мечтала стать врачом и, — поступив в Московский медицинский институт имени Сеченова, — врачом стала.
Окончив институт в 1940 году, из четырех предложенных ей для распределения мест она добровольно и сознательно выбрала Колыму: там, как ей казалось, больных очень много, и врачи особенно нужны. Ее направили в распоряжение УСВИТЛа на Колыму.
Там она работала в различных больницах и санчастях: на прииске имени Чкалова Чай-Урьинского горнопромышленного управления, в поселке Беличье Юго-Западного управления (начальником санчасти), на приисках «Ударник», в Нижнем Семчане и Сусумане. Врач-подвижник, она спасла жизнь и здоровье многих и многих з/к. За осетинскую смоль волос больные называли ее «мама черная», со многими из них она переписывалась потом еще десятки лет.
Среди спасенных и выхоженных ею был и молодой фельдшер, бывший студент-медик Борис Николаевич Лесняк (1917–2004), из-за которого ее в 1944 или 1945 году выгнали из партии и за которого в ноябре 1946 года она вышла замуж.
Он родился 17 августа 1917 года в Чите. Годы с 1924 по 1933 он провел за границей — в Маньчжурии, на Китайской военной железной дороге (КВЖД), где его отец, Николай Никодимович Лесняк, работал таможенником на железной дороге. В 1931 году Борис поступил в дорожно-строительный техникум в Харбине, где проучился два года до возвращения в СССР. Его мать — Вера Яковлевна (впоследствии также репрессированная) — была врачом-стоматологом.
Собираясь идти по ее стопам, Борис поступил в 1936 году в 3-й Московский медицинский институт, подрабатывая при этом разгрузкой вагонов и еще систематизацией архива негативов у знаменитого фотографа Моисея Наппельбаума.
Но в 1937 году его арестовали. С 1 ноября 1937 и по середину июня 1938 года он провел в Бутырской и Лубянской тюрьмах, соседями по камере были арестованные коминтерновцы. Его следователь — капитан Новиков — довел дело до приговора: постановлением Особого совещания, Лесняк получил 8 лет ИТЛ по статье 58.10.
В середине июля 1938 года — после этапа во Владивосток — пароход «Джурма» доставил его на Колыму. Почти три года — до середины 1941 года — Лесняк проработал на прииске Верхний Ат-Урях — на золотодобыче в открытом забое. Заболев (дистрофия и куриная слепота), он попал в приисковую больницу, где его и спасла «мама черная» — доктор Нина Савоева.
С середины 1943 года Лесняк как бывший студент-медик — больничный фельдшер: сначала — на том же прииске, а с февраля 1943 года — в больнице Севвостлага в поселке Беличьем. После освобождения (в ноябре 1945 года) он еще долго оставался на том же месте и при той же должности. А через год — в ноябре 1946 года — он и Нина Савоева стали мужем и женой[483].
В 1951 году супруги перебираются в Магадан, где спустя год родилась их дочь Татьяна (ныне музыкальный педагог в Москве). Нина Владимировна проработала хирургом в Магадане еще около 20 лет: сначала в областной больнице, а потом во 2-й городской поликлинике.
Лишенный возможности стать врачом, Борис Николаевич поступил в 1954 году во Всесоюзный заочный политехнический институт, который окончил в 1960 году с дипломом инженера и химика-технолога. До выхода в 1972 году на пенсию проработал инженером на Магаданском ремонтно-механическом заводе, был, сообразно характеру, активным рационализатором.
Так же заочно он закончил и факультет журналистики Вечернего университета в Магадане. Одержимый фотолюбитель, он приобрел известность и как фотокорреспондент. Со второй половины 1960-х гг. в печати появляются публикации самого Б. Лесняка (в основном афоризмы). В 1970 году в Магадане вышла его первая сатирическая книга «Ветер из щели» (начальству, как и положено, не понравившаяся).
В сентябре 1972 года Борис Николаевич и Нина Владимировна переехали в Москву. Здесь Лесняк продолжил свою журналистскую деятельность, в качестве мемуариста и сатирика выступал в печати, по радио и на телевидении[484]. Его кредо-афоризм: «Афоризм — послание ума, адресованное сердцу».
Оказавшись в Москве и как бы удалившись от Колымы, оба — и Нина Владимировна, и Борис Николаевич — написали свои «колымские рассказы». Обе книги вышли в Магадане, связь с которым не прерывалась и поддерживалась до самой их смерти: в 1996 году — короткие воспоминания Нины Савоевой «Я выбрала Колыму»[485], а в 1998-м — сборник рассказов о тюрьме и лагере Бориса Лесняка «Я к вам пришел!..»[486].
2
Мое личное знакомство с Борисом Николаевичем и Ниной Владимировной состоялось в конце 1980-х гг. на одном из шаламовских вечеров в Доме культуры медицинских работников в Москве. Многие наверняка видели и запомнили добрые глаза и взволнованный голос Нины Владимировны: телеинтервью с ней украсило большой телефильм об Осипе Мандельштаме, выпущенный на экраны 15 января 1991 года — в год столетия со дня рождения поэта.
Став в 1991 году членами Мандельштамовского Общества (можно сказать, с первой секунды его основания), оба живо интересовались всеми новостями и публикациями Мандельштама или о Мандельштаме, а если здоровье позволяло — приходили на заседания общества. Два бедных пенсионера, Нина Владимировна и Борис Николаевич, были, кажется, единственными людьми во всей России, кто упорно пользовался своим уставным правом не только платить взносы, но и делать пожертвования в пользу нищей организации!..
За те почти 15 лет, что я был знаком и дружен с ними, я не переставал восхищаться врожденным оптимизмом и сердоболием Нины Владимировны, а главное — красотой ее вечно неспокойной и неискоренимо доброй и наивной души. Ей постоянно хотелось кому-то помочь, кого-то согреть, кого-то утешить, кому-нибудь что-то подарить или послать.
Когда же здоровье перестало отпускать их далеко от дома — участились мои визиты в их тесную, но такую радушную квартирку на Усиевича. И ни разу такого не было, чтобы у Нины Владимировны не оказывалось чарки домашнего осетинского вина и какой-то дивной — удивительно простой и вкусной — кавказской снеди.
Нина Савоева умерла 13 марта 2003 года, а 15 июня 2004 года, спустя 15 месяцев, не стало и Бориса Лесняка. Позади остались более полувека их знакомства и семейного счастья. Трудно говорить о них по отдельности, настолько единое и нерасторжимое целое они составляли. И, хотя Борис Николаевич, бесспорно, играл в их союзе строгую, казалось бы, роль рационалистического начала, их общий знаменатель сводился скорее к иному — к той феноменальной открытости и доброте к людям, которую оба излучали практически во всем и которая запечатлелась в их книгах, в их устных рассказах и, что особенно эфемерно, в их неповторимых улыбках.
Светлое чувство от жизненного соприкосновения с четой Савоевой и Лесняка не покидает меня и сейчас.
3
Вернемся еще раз в конец лета 1940 года, когда Н. В. Савоева в составе большой группы молодых выпускников 1-го Медицинского скорым поездом Москва — Владивосток отбыла во Владивосток.
Н. В. Савоева вспоминала:
«Городок на Второй Речке Владивостока не очень гостеприимно, без особого комфорта принял группу транзитных пассажиров, ехавших на Колыму. Еще несколько лет тому назад этот городок являл собою пересыльную зону ГУЛАГа для заключенных всех мастей и статей, направляемых на золотые прииски и оловянные рудники с правом умереть там от стужи, голода и непосильной работы. Теперь эту зону перевели в Ванино и Находку. А Владивосток принимает договорников»[487]
В ожидании парохода в Нагаево, как вспоминала Савоева,
«…молодых врачей попросили помочь на кухне, так как нагрузка на поваров была большая. Поварами, раздатчиками, уборщицами работали в основном женщины. И наша группа врачей на 80 процентов была женской. Одна из поварих работала здесь еще в лагерной кухне, когда этапы заключенных шли непрерывными потоками. Думаю, что и она сама была тогда заключенной с небольшим сроком по бытовой статье. Она со мной разговаривала доверительно, мне было интересно ее слушать. Я ходила к ней в гости несколько раз, и в беседе без свидетелей как-то она мне сказала:
— Хотите, я покажу вам в вашем бараке место на нарах, где умер в 1938 году известный поэт Мандельштам? Он был уже мертв, а соседи по нарам еще два дня получали на него хлеб, завтрак, обед, ужин. Он был известен еще до революции…
Мне это имя было тогда еще не знакомо, но я запомнила его в связи со столь трагической судьбой этого человека»[488].
Молодая медичка хорошо запомнила то, что тогда услышала и увидела…
Наконец, пришел пароход («Феликс Дзержинский»), и в сентябре 1940 года она прибыла в Магадан. Спустя два года, став главврачом больницы в Беличьем, она познакомилась с больным Варламом Шаламовым, тяжелым полиавитаминозником и дистрофиком, которому в 1944 году и рассказала все то, что увидела или услышала о смерти Осипа Мандельштама[489].
4
Исправим, вслед за В. Марковым (2011), некоторые неточности, что закрались в воспоминания Н. Савоевой.
Тот «негостеприимный и некомфортный городок на Второй Речке», в котором она очутилась под Владивостоком, был территорией вовсе не бывшей пересылки, а особого городка для вольнонаемных УСВИТЛа в поселке Рыбак — где-то между железнодорожной станцией и бывшей «Транзиткой»[490]. Выглядел он, правда, немногим лучше пересылки, ибо являл собой комбинацию из нескольких старых каменных зданий и новых временных бараков с брезентовым верхом.
Радикально изменился и маршрут эшелонов с запада: из Владивостока они заходили в Находку (здесь как раз обустраивался новый лагерь), а затем в Ванино, к этому моменту перехвативший роль главной «Транзитки» ГУЛАГа. Впрочем, в 1940 году и старая пересылка все еще функционировала[491], но уже находилась в процессе передачи в ведение Тихоокеанского флота[492].
Иными словами, фактически Н. В. Савоева была совсем не в том лагере, где был О. М., и то, что ей показала повариха, никак не могло быть мандельштамовским бараком и его нарами.
В то же время несомненно, что некая повариха ей что-то показала, о чем искренне думала: вот мандельштамовский барак и вот его нары. И что Нина Владимировна пересказала все увиденное и услышанное дальше. И что Шаламов оказался третьим в этой цепочке.
Никто из троих — ни повариха, ни Савоева, ни Шаламов — не встречали О. М. на пересылке и не закрывали ему глаза. То, что, однако, первой в этой цепочке услышала и восприняла повариха, в чем-то расходилось с реальностью и в то же время находилось с нею в некотором соответствии.
И это второе — соответствие реальности — и есть самое главное, тем более что в Шаламове эта реальность встретилась не с летописцем и не с историком, а с совершенно иной материей — с творческой, с писательской!
И это ж надо было такому случиться, чтобы весть о банальной смерти гениального поэта легла именно в его, шаламовские, уши!
Итак, с Осипом Мандельштамом Варлама Шаламова свела не жизнь, а смерть.
Смерть Мандельштама, уже наступившая, и смерть своя собственная, которая могла наступить в любой момент.
Душа и перо Шаламова отозвались на это в 1954 году — спустя 15 лет после самой смерти на Второй Речке — поразительным рассказом «Шерри-бренди». Впервые он был опубликован еще через 14 лет, в 1968 году, в американском «Новом журнале»[493].
Но еще до этого он гулял в самиздате, а однажды даже прозвучал на родине. 13 мая 1965 года Шаламов прочел его на вечере памяти Осипа Мандельштама на Мехмате МГУ: вечер вел Эренбург, а в зале сидела Надежда Яковлевна. Назывался рассказ тогда иначе — «Смерть поэта»[494], а сам Шаламов, по свидетельству А. Гладкова, «…исступленно, весь раскачиваясь и дергаясь, но отлично говорил…»[495].
5
Н. Я. Мандельштам так отозвалась об этом рассказе в «Воспоминаниях»:
«Кое-кто сочинял новеллы о его смерти. Рассказ Шаламова — это просто мысль о том, как умер Мандельштам и что он должен был при этом чувствовать. Это дань пострадавшего художника своему собрату по искусству и судьбе»[496].
Она решительно выделяла «Шерри-бренди» и даже противопоставляла шаламовскую реконструкцию смерти поэта всему множеству прочих «легенд».
Весной 1966 года, в частности, она рассказывала К. Брауну:
«О смерти М. существует невероятное количество легенд. Эти все легенды я собирала и как-то выковыривала что ли из них кусочки правды. В общем, получилась довольно ясная картина смерти. Легенды отпадали, потому что они всегда либо опоэтизировали, либо наоборот привлекали массу грубого вранья к рассказу.
„Шерри-бренди“ относится не к числу легенд, это теоретическое построение о том, как должен быть умирать человек с голоду в этих условиях. В конце прибавлена легенда, не знаю, было это на самом деле или нет, но такая легенда ходит, что несколько раз получали хлеб на мертвого. Умер М. в больнице, а не на нарах. Больница была достаточно ужасна, но во всяком случае не то, что описано. Самый же процесс смерти — это смерть от голоду, подробно рассказанная.
О том, что думал М.: вероятно, он думал другое, но, вероятно, Шаламов представлял, как он сам будет умирать и как эта смерть придет к нему — со стихами или без стихов. Вот приблизительно то, что я могу сказать об этом. Я не санкционирую это как факт, но уважаю, как одно из мнений»[497].
Конечно же, «Шерри-бренди» — мысль, конечно же, дань и, конечно же, «теоретическое построение». Но далеко не только это, и просто к размышлениям вслух или к чему-то вроде моделирования чувств умирающего в лагере поэта рассказ не сводится, это было бы упрощением.
Представить себя на месте Мандельштама колымчанину Шаламову, фельдшеру и поэту, было не трудно. Но он пишет не об историческом или медицинском фактах, а о перетекании жизни и смерти друг в друга, об их вхождении в умирающее тело и выхождении из него, — и об этом он пишет уже не понаслышке.
И как тогда быть с другими образами из «Шерри-бренди», например, с прорицателем из китайской прачечной или с завораживающими концентрическими линиями-бороздами на подушечках изъеденных табаком пальцев?.. Поэт, еще живой, смотрит на этот дактилоскопический узор как на срезы ствола дерева, уже спиленного и поверженного!..
Простой цеховой солидарности — зэческой или писательской — тут явно недостаточно, налицо совершенно иная глубина проникновения, вживание в один, быть может, из самых дорогих сердцу образов. Во всем этом художественная глубина, сделавшая рассказ «Шерри-бренди» великим и одним из лучших у Шаламова.
Изначально рассказ писался для всех читателей — и знающих, и не знающих Мандельштама, больше для вторых. Сам Шаламов писал об этом:
«Рассказ написан сразу по возвращении с Колымы в 1954 году в Решетникове Калининской области, где я писал день и ночь, стараясь закрепить что-то самое важное, оставить свидетельство, крест поставить на могиле, не допустить, чтобы было скрыто имя, которое мне дорого всю жизнь, чтобы отметить ту смерть, которая не может быть прощена и забыта. А когда я вернулся в Москву, я увидел, что стихи Мандельштама есть в каждом доме. Обошлось без меня. И если бы я это знал, я написал бы, может быть, по-другому, не так»[498].
Для тех же, кто знал стихи и судьбу Мандельштама и кто угадывал в «Поэте» именно его, былое величье свободных исканий и творческих озарений только усиливалось на контрасте с низменными обстоятельствами этой смерти и способности мозга обдумывать одну лишь мысль — о еде.
Не забывает Шаламов и напомнить об окружающем умирающего поэта барачном социуме — тех самых «гурте и гурьбе», о которых сказано в «Стихах о неизвестном солдате». В концовке говорится об изобретательности этого социума: двое суток удавалось им выдавать умершего уже поэта за живого и тем самым получать за мертвеца дополнительную пайку дополнительные два дня. «Стало быть: он умер раньше даты своей смерти — немаловажная деталь для будущих его биографов».
Петрарка у костра, или Кукушкин куплет:не Юз Алешковский
…Больной, у костра он читал сонеты Петрарки.
…А нам читает у костра Петрарку
Фартовый парень Оська Мандельштам.
Меркулов по-эренбурговски и Ручьев по-слуцки
Ленинградский физиолог Василий Меркулов рассказывал Илье Эренбургу в 1952 году примерно то же, что и Моисею Лесману в 1969 году:
«Когда Мандельштам бывал в хорошем настроении, он читал нам сонеты Петрарки, сначала по-итальянски, потом — переводы Державина, Бальмонта, Брюсова и свои. Он не переводил „любовных“ сонетов Петрарки. Его интересовали философские».
Эренбург несколько препарировал эти сведения, и в 1961 году многомиллионный советский читатель, со ссылкой на брянского агронома Меркулова, прочитал в «Новом мире»:
«…в 1938 году Осип Эмильевич умер за десять тысяч километров от родного города; больной, у костра он читал сонеты Петрарки. Да, Осип Эмильевич боялся выпить стакан некипяченой коды, но в нем жило настоящее мужество, прошло через всю его жизнь — до сонетов у лагерного костра…»[499]
Сделал это Эренбург совершенно сознательно — «для стиля» (сам Меркулов даже называл это М. Ботвиннику «извращением»). Петрарку Эренбург взял, философичность интересовавших Мандельштама сонетов отбросил, зато добавил от себя нечто совершенно невозможное в условиях гулаговского лагеря — костры, у которых можно было собираться, чтобы почитать или послушать стихи.
Это породило два типа реакций: штучную, со стороны свидетелей, протестующих против искажения исторической правды «брянским агрономом» (например, реакция Д. Злобинского: «Боюсь, что конец Мандельштама был менее романтичен…»), и массовую, читательскую. Советский интеллигент, читая, живо представлял себе лицо поэта в отблесках костра и великие итальянские стихи под треск прогорающих сучьев — и все это накануне смерти в сталинских лагерях! Был в этой картине в его глазах некий особый героический шик и то, что сам Эренбург — и тоже, наверное, не случайно — назвал «настоящим мужеством», лишь оттеняемым физической немочью героя-поэта.
Именно этот, «разожженный» Эренбургом, костер надолго вытеснил из массового сознания все иные — «менее романтические» — образы и коннотации гибели поэта. На его несуществующих углях взошел и выпекся самый настоящий историко-литературный миф!
Эренбург, правда, не пишет, кто именно собирался у его костра — интеллигенция или шпана. То, что интеллигенция, — казалось ему само собой разумеющимся. Однако и эту мелочь блатари, как водится, забрали себе, как забирали приличную одежку и обувь.
Эту экспроприацию тонко уловила Н. Я., пропустившая через себя максимум словесной эмпирики на этот счет:
«Но среди новелл есть и другие, претендующие на достоверность и изукрашенные массой подробностей. Одна из них рассказывает, что Мандельштам умер на судне, направлявшемся на Колыму. Далее следует подробный рассказ, как его бросили в океан. К легендам относится убийство Мандельштама уголовниками и чтение у костра Петрарки. Вот на последнюю удочку клюнули очень многие, потому что это типовой, так сказать, поэтический стандарт. Есть и рассказы „реалистического“ стиля с обязательным участием шпаны.
Один из наиболее разработанных принадлежит поэту Р. Ночью, рассказывает Р., постучали в барак и потребовали „поэта“. Р. испугался ночных гостей — чего от него хочет шпана? Выяснилось, что гости вполне доброжелательны и попросту зовут его к умирающему, тоже поэту. Р. застал умирающего, то есть Мандельштама, в бараке на нарах. Был он не то в бреду, не то без сознания, но при виде Р. сразу пришел в себя, и они всю ночь проговорили. К утру О. М. умер, и Р. закрыл ему глаза. Дат, конечно, никаких, но место указано правильно: „Вторая речка“, пересыльный лагерь под Владивостоком. Рассказал мне всю эту историю Слуцкий и дал адрес Р., но тот на мое письмо не ответил»[500].
«Поэт Р.» — это Борис Ручьев, о его встрече с Мандельштамом (вернее, о том, что мы знаем об этой встрече) рассказано выше. В наиболее правдоподобной версии этой встречи нет ни подчеркнуто вежливой шпаны, ни «всю ночь не сомкнули глаз и проговорили», ни тебе самих глаз, закрытых одним поэтом другому…
«Спасибо вам, я греюсь у костра…», или Канонизация мифа
В этом контексте песню «Товарищ Сталин, Вы большой ученый…» вполне можно рассматривать как попытку интеллигенции отбить у шпаны и по праву вернуть себе этого мифического Мандельштама, хотя бы и «Оську», хотя бы и «фартового».
Эта песня — чистая классика интеллигентского жанра «а’ля блатная песня». Она пользовалась настолько огромной популярностью, что имя ее автора долгие годы не существовало в исполнительском сознании, как бы оторвалось и затерялось в народных толщах.
Вместе с тем автор у нее был и даже, слава богу, есть: это Юз Алешковский (р. 1929), уроженец Красноярска на востоке России и житель штата Коннектикут на востоке США. Память у него прекрасная, она сохранила не только год, но и месяц написания песни: июль 1959 года.
Вот ее текст в авторизованной версии из 11 куплетов — на персональном сайте автора[501]:
Товарищ Сталин, вы большой ученый —
в языкознанье знаете вы толк,
а я простой советский заключенный,
и мне товарищ — серый брянский волк.
За что сижу, поистине не знаю,
но прокуроры, видимо, правы,
сижу я нынче в Туруханском крае,
где при царе бывали в ссылке вы.
В чужих грехах мы с ходу сознавались,
этапом шли навстречу злой судьбе,
но верили вам так, товарищ Сталин,
как, может быть, не верили себе.
И вот сижу я в Туруханском крае,
здесь конвоиры, словно псы, грубы,
я это все, конечно, понимаю
как обостренье классовой борьбы.
То дождь, то снег, то мошкара над нами,
а мы в тайге с утра и до утра,
вот здесь из искры разводили пламя —
спасибо вам, я греюсь у костра.
Вам тяжелей, вы обо всех на свете
заботитесь в ночной тоскливый час,
шагаете в кремлевском кабинете,
дымите трубкой, не смыкая глаз[502].
И мы нелегкий крест несем задаром
морозом дымным и в тоске дождей,
мы, как деревья, валимся на нары,
не ведая бессонницы вождей.
Вы снитесь нам, когда в партийной кепке
и в кителе идете на парад…
Мы рубим лес по-сталински, а щепки —
а щепки во все стороны летят.
Вчера мы хоронили двух марксистов,
тела одели ярким кумачом,
один из них был правым уклонистом,
другой, как оказалось, ни при чем.
Он перед тем, как навсегда скончаться,
вам завещал последние слова —
велел в евонном деле разобраться
и тихо вскрикнул: «Сталин — голова!»
Дымите тыщу лет, товарищ Сталин!
И пусть в тайге придется сдохнуть мне,
я верю: будет чугуна и стали
на душу населения вполне.
Песня длиннющая и очень неровная, но лучшие строфы и впрямь веселы и хороши. Так что запоминалась она легко и пелась широко — буквально всеми слоями и стратами населенья, наверное, и в КГБ тоже.
И вдруг с песней приключилось нечто совершенно необычайное: на какое-то время она действительно оторвалась от автора, улетела «в народ» и вернулась с приращением одного — неавторского — куплета.
Произошло это не сразу, но в конце 1962 года — по крайней мере в это время новация докатилась до Надежды Яковлевны Мандельштам. Очевидно, что через Александра Гладкова, 22 декабря 1962 года записавшего в дневник:
«Получил письмо от Н. Я. Мандельштам[503]. Благодарит за посланный ей „День поэзии“, бранит сборник, негодует за вымарки из „Стансов“ О. Э., радуется посланному ей куплету песни про то, как „Фартовый парень Оська Мандельштам читает зека стихи Петрарки у костра“ (из известного „Письма зека товарищу Сталину“, текст которого растет на глазах)»[504].
Понятно, что эти фольклорные «наращения» к песне Алешковского могли возникнуть только после «эренбурговских костров» в январской книжке «Нового мира» за 1961 год.
Сама же песня, но в особенности ее новый куплет сильно позабавили и порадовали Н. Я.: еще бы — она не забыла, как в видах барышей от кандидатской степени она и сама вступила в точности на ту же стезю, что и «товарищ Сталин» — на стезю языкознания. В общем-то из-за него, а не из-за Ахмановой с Левковской ей пришлось переделывать диссертацию, поскольку названные дамы, а также некоторые господа, нападая в ее лице на ее научного руководителя (Жирмунского), в качестве дубинок и палиц размахивали недостаточной — в свете указаний товарища Сталина — «демарризацией» ее диссертации.
Этот двенадцатый куплет позабавил и порадовал ее настолько, что она тут же поделилась им сразу с несколькими корреспондентами.
6 января 1963 года из Пскова она написала Н. Е. Штемпель:
Прислали мне строчки лагерной песенки (товарищ Сталин, вы большой ученый, в языкознаньи вы познали толк, а я простой советский заключенный, и мне товарищ серый брянский волк). Ее широко сейчас поют. И в ней новая строфа:
В Москве открыли ваш музей подарков,
Сам Исаковский пишет песни вам,
А нам читает у костра Петрарку
Фартовый парень — Оська Мандельштам.[505]
В те же, по-видимому, дни Н. Я. сообщила эту важную новость и Л. Я. Гинзбург:
Знаете песенку:
Товарищ Сталин, вы большой ученый,
Во всех науках вы познали толк,
А я простой советский заключенный,
И мне товарищ серый брянский волк[506].
Ее поют с новой строфой:
В Москве открыли ваш музей подарков,
Сам Исаковский пишет песни вам,
А нам читает у костра Петрарку
Фартовый парень Оська Мандельштам.
Это идет перед:
Вчера мы хоронили двух марксистов.
Сама же строфа вписалась и мгновенно прилепилась к песне. И с тех пор всегда она исполнялась во все 12 куплетов, а если кто-то куплет-другой и опускал — по причине ли забывчивости, или сознательно отбрасывая самые неинтересные строфы, — то никогда в отброшенное не попадал припарковавшийся куплет из народа.
Но не все так ему радовались, как Н. Я. Искренне огорчался куплету-чужаку сам автор песни, Юз Алешковский, разглядевший в этом уникальном случае не проявление витальности своего произведения, а одно лишь покушение на чистоту даже не своих авторских прав, а авторского самолюбия. Мол, под моим именем — какие-то не мои, какие-то кукушкины строчки: да никогда!..
Я обратился к С. Неклюдову и узнал, что описанное явление — «дописывание» неустановленным кем-то строф-куплетов (как, впрочем, и их выпадение) — не уникально и является верным признаком фольклоризации песни[508].
Поэтому печатная версия песни приобрела раздваивающийся вид. Сам автор публикует ее натурально без кукушкиного куплета, а кто-то — назовем его по имени: народ — печатает, как и поет, целиком: как реальную и живую песню[509].
При этом «канон» обсуждаемой строфы несколько отличается от того, что приводила Н. Я.:
Для вас в Москве построен «Дом подарков»,
Сам Исаковский пишет оды вам,
А здесь в тайге читает нам Петрарку
Фартовый парень Оська Мандельштам.
Что ж, перестанем препираться с авторской волей и полюбовно согласимся с автором, что это НЕ Юз Алешковский.
И оторвемся, наконец, от забавной предыстории вопроса, куда более интересного все же в другом отношении.
Постараемся понять, что эти две короткие, но емкие строчки — «…А здесь в тайге читает нам Петрарку / Фартовый парень Оська Мандельштам» — собой означают?
Что?
Сразу и одновременно (или, как сейчас говорят, в одном стакане): и циркуляцию, и фиксацию, и канонизацию мифа.
Мифа о гибели Поэта от рук Тирана и мифа о его победе над Тираном, коль скоро его первым вспоминают те, кто готов бесконечно смеяться над «большим ученым», познавшим толк и в языкознании.
Неотвязный завкафедрой:мистификатор Павел Тюфяков
Н. Я. писала, что все ее информаторы о «Второй Речке» были доброжелательными и явно сочувствующими и О. М., и ей. За одним-единственным исключением:
«Дело происходило в Ульяновске, в самом начале пятидесятых годов, еще при жизни Сталина. По вечерам ко мне повадился ходить член кафедры литературы, он же заместитель директора, некто Тюфяков, инвалид войны, весь увешанный орденами за работу в войсковых политотделах, любитель почитать военные романы, где описывается расстрел труса или дезертира перед строем. Всю свою жизнь Тюфяков отдал „делу перестройки вузов“, и потому не успел получить ни степеней, ни дипломов, ни высшего образования. Это был вечный комсомолец двадцатых годов и „незаменимый работник“. С тех пор, как „его сняли с учебы“ и дали ему ответственное поручение, его задача состояла в слежке за чистотой идеологии в вузах, о малейших уклонениях от которой он сообщал куда следует. Его переводили из вуза в вуз, главным образом, чтобы следить за директорами, которых подозревали в либерализме. Именно для этого он и прибыл в Ульяновск на странную и почетную роль „заместителя“, от которого нельзя избавиться, хотя у него нет формальных прав работать в высшем учебном заведении. Таких вечных комсомольцев у нас было два — Тюфяков и другой, Глухов, эту фамилию следовало бы сохранить для потомства — внуков и дочерей, преподающих где-то историю и литературу.
Этот успел получить орден за раскулачивание и кандидатское звание за диссертацию о Спинозе. Он действовал открыто и вызывал к себе в кабинет студентов, чтобы обучить их, о ком и какую разоблачительную речь произнести на собрании, а Тюфяков трудился втихаря. Оба занимались разгромом вузов с начала двадцатых годов.
„Работу“ со мной Тюфяков вел добровольно, сверх нагрузки, ради отдыха и забавы. Она доставляла ему почти эстетическое удовольствие. Каждый день он придумывал новую историю — Мандельштам расстрелян; Мандельштам был в Свердловске, и Тюфяков навещал его в лагере из гуманных побуждений; Мандельштам пристрелен при попытке к бегству; Мандельштам отбывает новый срок в режимном лагере за уголовное преступление; Мандельштама забили насмерть уголовники за то, что он украл кусок хлеба; Мандельштам освободился и живет на севере с новой женой; Мандельштам совсем недавно повесился, испугавшись письма Жданова, только сейчас дошедшего до лагерей… О каждой из этих версий он сообщал торжественно: только что справлялся и получил через прокуратуру такие сведения… Мне приходилось выслушивать его, потому что стукачей прогонять нельзя. Кончался наш разговор литературными размышлениями Тюфякова: „Лучший песенник у нас Долматовский… Я ценю в поэзии чеканную форму… Без метафоры, как хотите, поэзии нет и не будет… Стиль — это явление не только формальное, но и идеологическое — вспомните слова Энгельса… С ними нельзя не согласиться… А не дошли ли до вас из лагеря стихи Мандельштама? Он там много писал“… Сухонькое тело Тюфякова пружинилось. Под военными, сталинского покроя усами мелькала улыбка. Ему раздобыли в Кремлевской больнице настоящий корень жень-шеня, и он предостерегал всех против искусственных препаратов: „Никакого сравнения“…»[510]
Нынче, благодаря раскопкам А. П. Рассадина в ульяновских архивах, мы знаем о Павле Алексеевиче Тюфякове (1907–1954) кое-что еще. После окончания Пермского индустриально-педагогического института он работал на различных должностях в сфере школьного и высшего образования: в гороно, преподавателем-ассистентом и заведующим кафедрой литературы, помощником заведующего учебной частью вуза, деканом и т. д. Участник Великой Отечественной войны, которую закончил в звании подполковника.
Летом 1950 года переехал в Ульяновск и был назначен зам. директора педагогического института «по учительскому институту» и старшим преподавателем кафедры литературы. В 1951 году, в связи с закрытием учительского института он был переведен на должность заместителя директора по заочному отделению; одновременно в течение некоторого времени исполнял обязанности зав. кафедрой немецкого языка. Был секретарем партбюро факультета иностранных языков[511].
Интересно, что 22 мая 1951 года, на заседании Ученого совета Ульяновского пединститута, во многом посвященном «критике» Н. М., Тюфяков был едва ли не единственным, кто за нее заступался.
Очевидно, что Тюфяков имел доступ к материалам из институтского Отдела кадров, но вряд ли был вхож в Военную прокуратуру. Так же понятно и то, что вряд ли Н. Я. — да еще при жизни Сталина — слезно просила его наводить какие-либо справки где бы то ни было.
Судя по дате смерти Тюфякова — 1954 год, — без Сталина ему и с женьшенем жизнь была не в жизнь. Он умер, как и Мандельштам, в 47 лет.
«И снова скальд…»:мистификатор Юрий Домбровский
И как его свою произнесет!..
Чей щегол?
Надежда Яковлевна выпустила немало копий и стрел в адрес символистов с их страстью к мистификациям. Но сами по себе символистские мистификации вживую Мандельштама не коснулись.
При жизни с ним если и происходили, то не «мистификации», а казусы, как, например, с публикацией под его именем клычковского стихотворения «Пылала за окном звезда…» или гумилевских переводов из Вийона.
Мистификации начались гораздо позднее, и имели они вид или маленьких побед над цензурой-дурой, как, например, две строчки из мандельштамовских стихов, вставленные Н. Я. в ее производственный очерк о вышивальщицах в «Тарусских страницах». Да и весь самиздат вполне можно рассматривать как огромную коллективную «мистификацию» властей читателями: недаром вводились нормы на копирование — сколько экземпляров считать еще хранением и сколько уже распространением самиздата.
В то же время и сам Мандельштам в эти же годы не избежал такой разновидности «мистификации», как плагиат.
Его «Щегол» («Мой щегол, я голову закину…») залетел на страницы советских изданий довольно рано — еще в 1963 году. Но как залетел?!
Он вышел в сборнике «Имена на поверке. Стихи воинов, павших на фронтах Великой Отечественной войны», выпущенном издательством «Молодая гвардия», — вышел, разумеется, в искаженном виде (только две строфы), но главное — под именем… Всеволода Багрицкого, погибшего на войне сына Эдуарда Багрицкого!
Незамеченным это не осталось, и вскоре (5 мая 1964 года) Лидии Густавовне Багрицкой, Севиной маме, давшей эти стихи в сборник, пришлось разъяснять это «досадное недоразумение» в «Литературке». Что не помешало тому же «Щеглу» еще раз появиться под именем Севы Багрицкого в 1978 году — в двуязычном русско-английском сборнике «Бессмертие — Immortality: Стихи советских поэтов, погибших на фронтах Великой Отечественной войны», выпущенном издательством «Прогресс».
Интересно, что в плагиате обвиняли и самого Мандельштама!
И не Горнфельд с Заславским, а его «подмастерье» — Сергей Борисович Рудаков! В письме жене от 26 мая 1935 года из Воронежа он «поймал» Мандельштама на заимствовании у одного поэта середины 30-х годов — у Сергея Борисовича Рудакова!
«…Лина, Лина, тут лучше всего:
Толковые лиловые чернила.
Источник?
Привычные кирпичные заборы!!![512]
Лика, что делать!?! Нельзя же встать на Невском и все это рассказывать. Мое он знает наизусть»[513]
И смех, и грех!..
Юрий Домбровский: свидетельство о Поэте и Каше
Н. Я. писала в «Воспоминаниях»:
«До меня часто доходили слухи о лагерных стихах Мандельштама, но всегда это оказывалось вольной или невольной мистификацией. Зато недавно мне показали любопытный список, собранный по лагерным „альбомам“. Это достаточно искаженные записи ненапечатанных стихов, где нет ни одного с явным политическим звучанием, вроде „Квартиры“. Основной источник — это циркулировавшие в тридцатых годах списки, но записывались стихи по памяти, и отсюда множество искажений. Некоторые стихи попали в старых, отвергнутых вариантах, например, „К немецкой речи“. А кое-что, несомненно, надиктовано самим Мандельштамом, потому что ни в какие списки не попадало. Не он ли сам вспомнил свои детские стихи о Распятии? В альбомах попалось и несколько шуточных стихов, которых у меня нет, например, „Извозчик и Данте“, но, к сожалению, в диком виде. Его могли завезти в те края только ленинградцы, а их там было более чем достаточно.
Мне показал этот список Домбровский, автор повести о нашей жизни, которая написана, как говорили в старину, „кровью сердца“[514]. В этой повести вскрыта самая сущность нашей злосчастной жизни, хотя в ней говорится о раскопках, змеях, архитектуре и канцелярских барышнях. Человек, вчитавшийся в эту повесть, не может не понять, почему лагеря не могли не стать основной силой, поддерживающей равновесие в нашей стране.
Д. утверждает, что видел Мандельштама в период „странной войны“, то есть через год с лишним после 27 декабря 38 года, которое я считала датой смерти. Навигация уже открылась, а человек, которого Д. счел за О. М. или который действительно был О. М., находился в партии, направлявшейся на Колыму. Дело происходило
все в том же лагере на „Второй речке“. Д., тогда юноша, экспансивный и горячий, услыхал, что в партии находится человек, известный под кличкой „Поэт“, и пожелал его повидать. Человек этот отозвался, когда Д. окликнул его: „Здравствуйте, Осип Мандельштам“. Отчества Д. не знал… „Поэт“ производил впечатление душевнобольного, сохранившего все же некоторую ориентацию. Встреча была минутной — поговорили об осуществимости переправы на Колыму в дни военной тревоги. Затем старика — „Поэту“ на вид было лет семьдесят — позвали есть кашу, и он ушел.
Старческий вид лагерника, мнимого или настоящего Мандельштама, не свидетельствует ни о чем: в тех условиях люди старились с невероятной быстротой, а О. М. никогда моложавостью не отличался и выглядел значительно старше своих лет. Но как сопоставить эти сведения с моими данными? Можно предположить, что Мандельштам вышел из больницы, когда все знавшие его уже рассеялись по лагерям, и прожил тенью еще несколько месяцев или даже лет. Или какой-нибудь старик — однофамилец, а у всех Мандельштамов повторяются одни и те же имена, и они схожи лицом — откликнулся на прозвище „Поэт“ и жил в лагере, где его принимали за О. М. Есть ли основания считать человека, встреченного Д., О. Мандельштамом?
Мои сведения слегка поколебали уверенность Д., а его рассказ смутил меня, и я уже ни в чем не уверена. Разве есть что-нибудь достоверное в нашей жизни? И я взвесила все про и контра…
Д. с Мандельштамом знаком не был, но в Москве ему случалось видеть его, но всегда в периоды, когда О. М. запускал бороду, а лагерный „Поэт“ был гладко выбрит. Все же какие-то черты напомнили Д. облик Мандельштама. Для полной уверенности этого, конечно, мало — обознаться легче легкого. Д. узнал одну деталь, но не со слов „Поэта“, а через третьи руки: судьбу О. М. решило какое-то письмо Бухарина. Очевидно, в 38 году всплыло приложенное к первому делу письмо Бухарина к Сталину и многочисленные записки Бухарина, отобранные при первом обыске. Случай этот более чем вероятный. И о нем мог знать только настоящий Мандельштам.
Однако остается открытым вопрос, говорил ли об этом письме таинственный старик по кличке „Поэт“ или ему только приписывали бытовавший в лагере рассказ уже умершего человека, за которого его принимали. Иначе говоря: лагерники знали, что в деле Мандельштама фигурировало письмо Бухарина. Какого-то старика, быть может, однофамильца, принимали за О. М. и, вспомнив историю с бухаринским письмом, приписали ее старику. Проверить, что было на самом деле, невозможно. Но один факт здесь меня интересует: слух о письме. Это первый и единственный слух, дошедший до меня о тюремном периоде в период второго, повторного, дела. О. М. недаром сказал в „Четвертой прозе“: „Мое дело не кончилось и никогда не кончится“… На основании письма Бухарина дело 34 года пересматривалось в 34 же году, и на основании того же письма оно пересматривалось и в 38… Далее оно пересматривалось в 55 году, но осталось совершенно темным, и я надеюсь, что оно будет пересматриваться еще не раз».[515]
Комментировать эту большую цитату не приходится: «Поэт» Юрия Домбровского, если только он не был его художественным вымыслом, как «Поэт» у Шаламова, не был Осипом Мандельштамом.
Стихи под диктовку: «список Чухонцева» и «список Поболя»
…Писательский Дом творчества в Голицыно, в отличие от других подобных заведений, был местом, в котором писатели, в основном старшего поколения, действительно работали. Попадала в Голицыно и молодежь, и вечерами случались интересные посиделки — старики и молодняк. Приходил на них и Арсений Тарковский, чья собственная дача находилась неподалеку.
Здесь, в Голицыно, осенью 1969 года, Олег Григорьевич Чухонцев познакомился и подружился с Юрием Осиповичем Домбровским и его женой Кларой. Домбровский любил бутылочку и иногда перебирал дозу. В такие минуты он любил читать стихи, собственные стихи — и читал их очень выразительно, как-то по-своему, педалируя и выкрикивая какие-то фразы или слова.
Однажды вечером в такую минуту Домбровский вдруг спросил Чухонцева: «А хотите неизвестные стихи Мандельштама послушать?» — «Конечно, прочтите!» — «Ну, слушайте…».
И в подобающей случаю возбужденной манере Домбровский прочитал те стихи, что приведены ниже. Дочитав, сказал, что записал их со слов автора на пересылке.
Чухонцев не растерялся и попросил: «А можете продиктовать?» — «Могу!»
И стал диктовать.
Чем больше Чухонцев писал, тем более убеждался, что это не Мандельштам. Да, живо, да, талантливо, но как-то для главного, в его представлении, российского поэта XX столетия — жидковато. Зато вполне тянуло на хорошего эпигона или мистификатора. А к мистификациям Юрий Осипович был вполне благорасположен, и тут-то Чухонцева озарило: да это же он сам, Домбровский, и написал!..
Когда диктовка закончилась, Чухонцев протянул листок Домбровскому. Тот внимательно все перечел, взял ручку и приписал на полях: «Я никогда никому это не рассказывал, а сейчас рассказал, потому что выпил. Юрий Домбровский».
…Вскоре, уже в Москве к Чухонцеву заглянули жившие по соседству знакомые — литературовед Олег Михайлов и великий джазовый трубач Андрей Товмасян, ставшие одними из первых слушателей «неизвестного Мандельштама». «Дайте нам, — запросили гости. — Мы сделаем научную текстологическую экспертизу».
Ксероксов тогда не было, перепечатывать было лень, и Чухонцев отдал им оригинал своей записи под диктовку Домбровского.
Прошло какое-то время, и Товмасян возвратил листок — в целости и сохранности. Но со словами: «Это Мандельштам!»
Нисколечко не изменив своим сомнениям, Чухонцев тем не менее промолчал, но подумал: «Ну, хорошо. Научная экспертиза… А почему бы и нет? Красивая легенда…»
Когда в конце августа 2014 года Олег Григорьевич рассказывал по телефону эту историю и обещал сделать хорошую ксерокопию с этого голицынского листочка, сам я пребывал в полном убеждении, что историю эту в каком-то более смутном виде я уже знаю и что даже сам листочек этот или листочки уже видел. Более того — порывшись у себя в компьютере, я нашел в нем мэйл от Коли Поболя, ближайшего моего друга[516]. Переписка об этом велась зимой 2009 года, один из атачментов содержал сканы двух страниц (или, возможно, одной страницы с оборотом), на которых и был записан этот «апокриф». Как и откуда он попал к Коле, уже и не вспомнить, но мне казалось, что от самого Чухонцева (может быть, через Липкина).
Низ второго листа был срезан при сканировании, и приписка решительно не совпадала с тем, что рассказывал о приписке по памяти Олег. Но никаких сомнений в том, что это и есть тот самый «голицынский список» Чухонцева, рассказ о котором я только что записал, у меня не возникало.
Недоставало только сравнить «приписки», и я приложил эти сканы к электронному письму Чухонцеву с записью его рассказа.
Каково же было наше обоюдное удивление, когда выяснилось, что это разные списки!
«Список Чухонцева» — это список его рукой с припиской Домбровского на полях. «Мой» же — это список рукой не двух, а одного лица (руку Домбровского я не знал, но почерк показался мне хорошо знакомым). Строфы для верности пронумерованы, на первом листке — с 1 по 6, на втором — с 7 по 9 плюс приписка. В верхней части первого листа справа — еще два пояснения: «[копия]» и «[ошибки в правописании сохранены]», что фактически исключало руку самого Домбровского.
И вот тут я однозначно опознал почерк — да это же Колина рука!..
Приведу текст «неизвестного Мандельштама» по этому источнику (назовем его «списком Поболя»):
О, для чего ты погибала, Троя,
И выдуман был Одиссеем конь?
Каких изменников, каких героев
Испепелил бенгальский твой огонь?
Зачем не откупилась ты от тлена
В свечении своих бессмертных риз,
Похожая на молнию Елена,
И был забыт лысеющий Парис?
А может быть, влюбленные для вида,
Целуются они, обнажены,
Лишь на картине юного Давида —
Две декорации с одной стены?
И юноша исполненный отваги,
Лишь в те минуты юн и именит,
Когда в устах ослепшего бродяги
Его шальная молодость звенит.
Исчезло всё. И рыцари, и боги,
Истёртые в один летучий прах.
Пустынный вихорь ходит по дороге
Сухую пыль вздувая в лопухах.
Гудит, гудит, расходится кругами,
Вновь возвращается на прежний путь,
И словно пыль скрипит под сапогами
Мозг Одиссея и Елены грудь.
Но брошенное волей бутафора
На землю, где убийство — ремесло,
Чудовищное яблоко раздора
За три тысячелетья проросло.
И вот опять похищена Елена,
Да только чья Елена — не поймешь…
Опять сзывает хриплая сирена
Созревшую к убою молодежь.
Уступленная недругу без боя,
И брошенная, как Троянский конь,
Европа бедная, покинутая Троя,
Ты погибаешь, на коленях стоя,
Не испытав железо на огонь.
Далее следовала дата («1937–1938?») и следующая приписка:
«Этого стихотворения Осипа Мандельштама, нет ни в одном издании его стихов, ни в советских, ни в американских.
Стихотворение это было написано О. Э. Мандельштамом в лагере. Он читал его своим друзьям и товарищам по несчастью, и один человек (фамилию не помню) запомнил его, и когда этот человек — чудом выжив, вышел из лагеря, он (уже в Москве) передал это стихотворение Олегу Чухонцеву (поэту), и тот в свою очередь — мне.
Стихотворение это знает весьма ограниченный контингент лиц, в основном фанаты и любители творчества О. Э. Мандельштама.
В самиздатовских списках это стихотворение не ходило.
Стихотворение это не знала даже вдова поэта Надежда Яковлевна Мандельштам.
Стихотворение это попало […]»
И дальше — дефект Колиного скана: текст «обрезан»!
В «списке Чухонцева» авторская (его рукой!) приписка такова:
«Это то стихотворение, которое О. Э. прочитал мне на второй речке Свитлага (Владивосток), пересыльный лагерь на Колыму. Но Н. Я. пишет о другом стихотворении — это же я диктую первый раз. Потому что я выпил. Д.
Есть еще и одна тонкость — я знал О. Э. тогда, когда он по справке НКВД был уже мертв — но он был жив, и это стихотворение времени Дроль Д’игер[517], т. е. лето 1940 г.».
К тому же у двух текстов явно разные даты записи. В первом случае, как вспоминает Чухонцев, то была осень 1969 года, причем «пишет» применительно к Н. Я. означает не изданную книгу, а ее машинопись, которую она показывала Домбровскому (загадкой тут является «другое стихотворение» — в окончательном тексте «Воспоминаний» ничего подобного нет), а во втором — никак не раньше 1974 года (первое советское издание стихов Мандельштама — томик в Большой серии «Библиотеки поэта» — вышло буквально в последние дни 1973 года).
Экспертиза-соло
Олег Чухонцев упомянул два имени — музыканта и поэта Андрея Товмасяна и литературоведа Олега Михайлова. Казалось бы, осуществления «экспертизы», то есть атрибуции авторства, логичнее было бы ожидать от второго. Но сделал ее, похоже, именно первый — великий джазовый трубач и большой поклонник поэзии Мандельштама.
«Стихи я любил с детства. Зачитывался сказками Пушкина, позже полюбил Лермонтова, а впоследствии — намертво влюбился в стихи Осипа Эмильевича Мандельштама, с творчеством которого меня познакомил мой друг, писатель Олег Михайлов. Он дал мне 1-й том вашингтонского издания О. Мандельштама, и я втихаря — раньше за это преследовали — сделал себе ксерокопию»[518].
Именно он, вольно или невольно, подхватил из рук Домбровского знамя его мистификации. Сравнительно недавно — в 2007 году — он опубликовал в своем блоге «Андрей Товмасян Акрибист» на сайте «Проза. ру» серию штудий о Мандельштаме, и первая из них — как раз о произведении «О, для чего ты погибала, Троя?..»[519].
Если бы это был все-таки Мандельштам, то мы имели бы дело с первопубликацией: трубите, фанфары, ура!
Но проблема атрибуции здесь даже не встает и не обсуждается: разумеется, Мандельштам, кто же еще?
А если и ставится перед собой задача, то такая:
«…Установление правильной датировки написания О. Э. Мандельштамом стихотворения „О, для чего ты погибала, Троя?“, а также анализ некоторых загадок и неслучайностей данного текста». Далее — утверждается: «Стихотворение О. Э. Мандельштама „О, для чего ты погибала, Троя?“ — палиндромично. В первой строфе: конь — огонь. Во второй строфе: тлена — Елена. В последней строфе: огонь — конь. В предпоследней строфе: сирена — Елена. И так далее».
И так далее.
Кончается же штудия «Примечанием автора»:
«Это моя первая текстологическая публикация в Интернете. Если, хотя бы один мой читатель найдёт в этой моей работе что-нибудь полезное для себя, я буду считать, что сделал ещё одно доброе дело. А, вообще, я продолжаю писать стихи, прозу и делаю всё то, что я и делаю почти всю свою жизнь. Ещё хочу сказать, что дата написания этого стихотворения, всё ещё пока не установлена, но весь материал для установления этой даты, я представил. Андрей Товмасян Акрибист. 19–24 октября 2007 года».
Итак — итоги: у эксперта никаких сомнений — это Мандельштам! Указаний на конкретный источник никаких нет![520] Как нет и обещанной датировки, кроме разве что даты самой «экспертизы»!
Зато знакомство с текстом, опубликованным Товмасяном, раскрыло источник «списка Поболя»: это или сайт Товмасяна (хотя я с трудом представляю себе Поболя, рыщущим в Интернете), а скорее всего сам Товмасян — в близком дружеском круге Товмасяна не было, но круг Колиных знакомств не ведал границ, и пересечься они могли запросто — да еще при Колиной любви к джазу-то! В пользу второго предположения говорит и приписка, отсутствующая на сайте.
Точка над i: «список Домбровского»
Собственно говоря, задача «разоблачить» шутника-мистификатора не стоит. Это сделал сам автор, вернее, его вдова, Клара, выпустившая в 1997 году — по автографам и черновикам, сохранившимся в архиве, — сборник его стихов «Меня убить хотели эти суки». На страницах 31–32 расположились и «мандельштамовские» стихи[521].
Иными словами, формальная точка над i в вопросе о мандельштамовском dubia уже поставлена — как если бы мы уже заглянули в конец задачника на страничку с правильными решениями.
Следует признать: стихотворение Домбровского очень талантливо, и оно действительно могло бы сойти за стилизацию Мандельштама периода «Tristia». Но, если бы Домбровский и впрямь встретил бы в ГУЛАГе Мандельштама, то перед ним стоял бы автор не «Tristia», а «Стихов о неизвестном солдате»!
Интересно, что о своей попытке мистификации Клара и не подозревала, — узнав об этом только сейчас, летом 2014 года, от меня. Но своеобразный след от этой попытки в книге все же остался — это указанное Домбровским место и время их написания: «Владивостокская пересылка, Вторая речка. Осень 1940 г.»
Дата эта заведомо неточна: сам Домбровский был на пересылке в 1939 году[522], а в 1940 году он был уже на Колыме, о чем и сам написал на списке Чухонцева.
Аберрация памяти или озорной отблеск мистификации, хотя бы в дате?
Трио для текстолога: очная ставка деталей
Остается, пожалуй, лишь один вопрос — о правильном тексте этого бывшего dubia.
Ведь у нас в распоряжении три источника — «список Чухонцева», «список Поболя-Товмасяна» и печатный.
Приведем еще раз текст, но по списку Чухонцева, отмечая его отличия от двух других:
Зачем не откупилась ты[526] от тлена
В свечении[527] своих бессмертных риз,
Похожая на молнию Елена,
И был забыт лысеющий Парис?[528]
А может быть, влюбленные для вида,
Они милуются[529], обнажены,
Лишь на картине юного Давида[530]
Две декорации с одной стены?
И юноша, исполненный отваги,
Лишь в те минуты юн и именит,
Когда в устах ослепшего бродяги
Его шальная молодость звенит.
Истлело[531] всё: и рыцари, и боги[532],
Истёртые в один летучий прах.[533]
Пустынный вихорь ходит по дороге
И чью-то пыль вздувает[534] в лопухах.
Гудит, гудит, расходится кругами,
Вновь возвращается на прежний путь,
И, словно пыль[535], скрипит под сапогами
Мозг Одиссея и Елены грудь.
Но[536], сброшенная[537] волей бутафора
На землю, где убийство — ремесло,
Чудовищное яблоко раздора
За эти тыщелетья[538] проросло.
Текст «списка Чухонцева» производит наиболее целостное и систематичное, а потому и наиболее удачное — впечатление (хотя серьезных отличий от «списка Поболя» немного, а в одном случае — где «три тысячелетья» — «список Поболя» и органичнее).
Авторитетность книжной версии серьезно понижена выпадающей из метра заключительной строкой 7-го катрена («За тысячелетья проросло»).
Неудачей книжной публикации является ее графика. Не знаю, насколько это оправдано источником, но ничто в структуре стихотворения не говорит за то, что его надо печатать не девятью катренами, а четырьмя сдвоенными катренами с одиноким девятым катреном в конце.
P. S. Три птицы мистификации:«плагиат щегла», «тетерев на току» и «троянская утка»
Надо сказать, что Осип Эмильевич стал невольным «участником» даже не просто трех мистификаций, а трех типов мистификаций.
Первый тип — это Лидия Густавовна Суок-Багрицкая: банальное воровство чужого щегла из клетки у репрессированного и погибшего в ГУЛАГе бесправного старика во славу родимой кровиночки — талантливого мальчишки, погибшего на войне! Мандельштама же все равно не печатают — не пропадать же добру. И даже если среди бумаг сына был неподписанный автограф или список даже Севиной рукой, — выпадение этого стихотворения из прочих сыновних текстов не могло не бросаться в глаза!
Второй — это литературный маньяк Сергей Рудаков: самовлюбленный тетерев на току, Ромео, до беспамятства и безрассудства влюбленный в… Ромео!
И, наконец, тип третий — это как раз Юрий Домбровский, чей психологический мотив, восприми мы его всерьез, был бы особо дерзновенным и самонадеянным: ничего «не брать» у Мандельштама, а как бы отдать ему самому — своего рода принцип горделивой «кукушки»!
Но в таком случае мир — а уж Н. Я. и подавно — наверняка знали бы об этом апокрифе, об этой «колымской Трое» Мандельштама, и узнали бы гораздо раньше, чем об этом поведал Чухонцев. Ведь Н. Я. и «поэт Д.» были достаточно рано (не позднее осени 1965 года) и напрямую знакомы.
Нет, все было куда проще: один поэт выпил, разволновался и, мешая «домашнюю заготовку» (Мандельштам аж на Колыме!) с импровизацией, попытался разыграть другого, и даже, наверное, думал, что разыграл. Но ни один не побежал патентовать ни свои шальные утверждения, ни тем более свои законные сомнения.
Так что если выбирать из мира птиц, то это все же не «кукушка», а троянская «утка». Тяжело взмахнув крыльями, натужно оторвавшись от воды, но не сделав и круга, она почти сразу же села обратно.
СЛЕДОПЫТЫ
Надежда Мандельштам, Моисей Лесман и другие
Надежда Мандельштам
Самым первым — во всех смыслах этого слова — «историческим следопытом» была сама Надежда Яковлевна, представившая свои результаты в двух заключительных главах «Воспоминаний» — «Дата смерти» и «Еще один рассказ».
Она пишет о десятке свидетелей, которых она лично расспрашивала о последних месяцах жизни О. М. Ее собственная кочевая жизнь мало способствовала методическому поиску и расспросам, но тем не менее можно отметить, что как минимум четверо — Казарновский, Меркулов, Хазин и «физик Л.» — оставили свой след в ее тексте. Еще трое — писатель Д. (Домбровский), поэт Р. (личность не установлена, но В. Марков говорил мне, что близок к решению этой загадки) и неназванный (?) Шаламов — свидетели пусть не о Мандельштаме, но о лагерях. Никак не обозначены у нее Филипп Гопп (он, правда, ничего и не рассказал) и Иван Милютин, чей текст, возможно, попал к ней уже после отправки рукописи «Воспоминаний» на Запад. Но не охвачен ею и Злобинский!
В ее усилиях следопыта просматривается несколько этапов.
Первый — это ташкентский, когда сама судьба свела Н. Я. с первым из встреченных ею посланцев с того света — с Казарновским.
Второй — ульяновский, когда ее мучил своими «новостями» об О. Э. нравственный садист-особист Тюфяков.
Третий — московско-чебоксарский — связанный с хрущевскими разоблачениями и началом всесоюзного процесса реабилитации безвинно репрессированных лиц. В записях Н. Я. находим след этого процесса:
«Реабилитация. Слухи о реабилитации начались в 54–55 гг. Во время одного из приездов в Москву из Чебоксар я услыхала про героическую борьбу за реабилитацию вдовы Бабеля и внучки Мейерхольда»[543].
И четвертый — тарусско-московский, когда Н. Я., получив прописку и купив квартиру, «осела» в столице. Это впервые дало ей возможность относительно спокойно встречаться с интересующими ее очевидцами (впрочем, и в тарусскую свою пору она не останавливалась перед тем, чтобы выбраться к Хазину в Болшево, например).
Терпеливо собирая крупицы сведений о последних злосчастиях своего мужа, она опросила десятки свидетелей и лжесвидетелей, после чего поделилась с читателями тем, что за долгие годы смогла узнать. В ее первой книге «Воспоминания» этому посвящены две последние главы: «Дата смерти» и «Еще один рассказ».
Илья Эренбург
Вторым — пусть и невольным — следопытом следует признать Илью Григорьевича Эренбурга. Его воспоминания «Люди, годы, жизнь…» будильником прозвенели в ушах усыпленного поколения, многие (не все, конечно) встряхнулись и, благодаря ей, начали думать и понимать. Именно Эренбургу Н. Я. обязана большинством своих свидетелей и свидетельств.
Приведенные или процитированные Эренбургом поразительные стихи были, в сущности, первыми публикациями «позднего Мандельштама» на родине, а сообщенные биографические сведения — вешками той неписаной биографии-судьбы поэта, еще только возникавшей в сознании читателя.
В январской книжке за 1961 год можно было прочесть следующее:
«Кому мог помешать этот поэт с хилым телом и с той музыкой стиха, которая заселяет ночи? В начале 1952 года ко мне пришел брянский агроном В. Меркулов, рассказал о том, как в 1938 году Осип Эмильевич умер за десять тысяч километров от родного города; больной, у костра он читал сонеты Петрарки. Да, Осип Эмильевич боялся выпить стакан некипяченой воды, но в нем жило настоящее мужество, прошло через всю его жизнь — до сонетов у лагерного костра…»[544].
Этот абзац оказался той классической наживкой замедленного действия, — той, что вскоре привела к Эренбургу нескольких посланцев с того света, видевших Мандельштама кто в эшелоне, кто в лагере, а кое-кто — и на Колыме, где тот никогда не был.
Каждого из них Эренбург так или иначе переадресовывал ко вдове Мандельштама. Надо ли говорить, как сама она, по крупицам собиравшая и быль, и небыль о последних месяцах и смерти О. М., жадно искала такие контакты и как жаждала лично каждого расспросить! На страницах ее книг, в ее переписке и в ее архиве остались многочисленные следы таких переадресовок и встреч, а вместе с ними — иногда — и сами свидетельства.
И еще одно явление предопределил этот пассаж — романтизацию мандельштамовской смерти.
В действительности же не было не только стихов у костра, но и самих костров. Ни Меркулов, ни Злобинский ничего такого ни Эренбургу не рассказывали и не писали, так что «разжигал» их сам Эренбург, причем намеренно — для создания антуража и стиля.
Но именно на эту — фальшивую, в сущности, — ноту впоследствии запали очень многие романтики-мифотворцы[545].
Евгений Мандельштам
Третьим по времени следопытом следовало бы назвать Евгения Эмильевича Мандельштама (1898–1979), младшего брата поэта. Это он — предположительно в 1966 году — вышел на академика Крепса, благо его старший сын Юрий работал у Крепса в институте, и это он в январе 1967 года рассказал свояченице о Крепсе (или Гревсе, как она запомнила с голоса).
Тем самым он подтолкнул Н. Я к автономным поискам этого самого «Гревса» (действия через свояка были для нее исключены): она «озадачила» этим своих ленинградских друзей — Александра Гладкова и Иосифа Амусина, а последний подключил к поискам Марка Ботвинника. О полученных результатах Марк Наумович «отчитался» напрямую перед Н. Я.
Как правило, она сама стремилась участвовать в такого рода беседах, но не всегда это было возможно, и тогда Н. Я. доверяла расспросы потенциальных очевидцев своим друзьям[546].
Моисей Лесман
Следует заметить, что самый интерес к подлинным событиям сталинского террора долгое время был предосудителен и небезопасен, недаром многие из очевидцев либо упорно уклонялись от разговоров на эту тему, либо оговаривали свою глубокую «конспирацию» (как, например, «физик Л.» или тот же Злобинский). Поэтому воздадим должное мужеству Надежды Яковлевны и всех тех, кто вопреки обстоятельствам времени собирал, искал, записывал, копил эти свидетельства — в твердой уверенности, что рано или поздно они понадобятся для воссоздания как можно более полной картины «жизни и судьбы» Мандельштама.
Именно таким человеком предстает и четвертый (а по сути второй) следопыт: им был Моисей Семенович Лесман (1902–1985) — ленинградский пианист-концертмейстер и известнейший коллекционер книг и рукописей. Он был не просто собирателем и хранителем древностей — он, как и вдова поэта, целенаправленно искал и находил очевидцев, тщательно записывал их бесценные свидетельства к биографии О. М. и даже подбирал материалы к их комментарию.
В 1990 году его вдова, Н. Г. Князева, опубликовала подборку таких записей в первом в СССР сборнике, посвященном поэту[547].
Марков, Шенталинский, Поляновский и другие
Собирать такие свидетельства в горбачевское или ельцинское время, несмотря на все упущения, было сравнительно просто, но те, кто вслед за Н. Я. и М. Лесманом, продолжили этот поиск, приступили к нему еще до перестройки.
Это, например, владивостокский краевед Валерий Михайлович Марков. Как никто другой много сделал он для историографии местной пересылки и для выяснения «на месте» десятков локальных подробностей. Он сумел даже выдвинуть и обосновать гипотезу о наиболее вероятном месте нахождения братской могилы, где, по его выражению, «и мандельштамовские косточки лежат».
Это и писатель Виталий Александрович Шенталинский, секретарь Комиссии СП СССР по репрессированным писателям, опубликовавший в «Огоньке» — в дни мандельштамовского столетия — фрагменты обоих следственных дел Мандельштама со своими комментариями.
Но волна мандельштамовского юбилея в январе 1991 года вынесла самотеком наверх и еще одно ценнейшее свидетельство — Юрия Илларионовича Моисеенко из белорусских Осиповичей, чье письмо опубликовали «Известия» 22 февраля 1991 года. Тогда же он откликнулся и на наш призыв и прислал в Мандельштамовское общество еще одно, более подробное, письмо.
С именем Моисеенко накрепко связалось и имя Эдвина Лунниковича Поляновского, журналиста-известинца, первым съездившего в Осиповичи и поместившего в «Известиях» целую серию очерков о Моисеенко и Мандельштаме, а затем и выпустившего книгу о них[548].
Это, наконец, и пишущий эти строки, интервьюировавший Поступальского, Крепса, Маторина и Моисеенко и мощно поддержанный в своих разысканиях Николаем Поболем, с ходу обнаружившим список и прочую документацию «мандельштамовского эшелона» (он же вместе со мной ездил и в Осиповичи к Моисеенко). Поддержанный и Светланой Неретиной, взявшей одно из лучших интервью у Дмитрия Маторина. Еще в 1988 году я как секретарь Комиссии по литературному наследию О. Э. Мандельштама знакомился с тюремно-лагерным делом О. М., обнаруженным в магаданском архиве МВД[549].
Конечно, не надо ни недооценивать, ни переоценивать такого рода свидетельства сами по себе. В них — и это неизбежно — немало неточностей и несообразностей, ведь никакая память не способна выдержать все, что обрушивалось на советского «зэка» в те годы.
Но все новые и новые крупицы знания, накладываясь друг на друга и совмещаясь (или, наоборот, не совмещаясь!), — в какой-то момент способны вызвать к жизни и относительно полную картину этих коротких и последних одиннадцати недель, картину — как бы освобожденную от несуразностей и хотя бы от части противоречий.
Валерий Марков: пена на губах
«Я воюю кривду…»
Четыре ведра помоев
У владивостокского краеведа Валерия Маркова — «бывшего секретаря комсомола, ушедшего в свое личное мандельштамоведение как в монашество»[550] — неоценимые заслуги перед теми, кому дорог Мандельштам. Во-первых, это краеведческие разыскания и первые сведения о пересыльном лагере, в котором поэт умер; во-вторых, приблизительная локализация той братской могилы, в которой и мандельштамовские косточки должны бы лежать. И это он привез на 100-летний мандельштамовский юбилей горсть владивостокской земли с места его могилы и бросил ее 19 января 1991 года в снег на могиле Н. Я. Мандельштам на Старокунцевском кладбище — запоминающийся жест.
В статье «Очевидец», опубликованной в 13-м выпуске Тихоокеанского альманаха «Рубеж»[551], он — впервые систематически — называет свои источники к первому и излагает ход рассуждений, приведших ко второму и третьему. Все это прямая поисковая и созидательная работа исследователя-краеведа — честь и хвала.
Но на этот раз Марков взялся за перо, увы, совсем для другого — чтобы разоблачить, чтобы вывести на чистую воду, чтобы сорвать маску с одного из важнейших свидетелей последних недель мандельштамовской жизни. Мало того, все предыдущие свои труды и достижения Марков считает не более чем «увертюрой-прелюдией» этого разоблачительного сеанса, аттестуемого им как «новый этап исследований, вызванных явлением очередного (не знаю — какого по счету) очевидца смерти поэта». В другом месте он пишет, что, получая очередную справку, «разоблачающую» Моисеенко, он готов был «плакать счастливыми слезами», в третьем — что готовился к этому сеансу-бенефису в «Рубеже» больше 20 лет.
Поздравления! Жизнь, наконец, удалась!..
Юрий Илларионович Моисеенко оставил свои свидетельства в форме писем, аудио- или печатных интервью. Нас, расспрашивавших его о Мандельштаме, было всего трое — Эдвин Поляновский да еще Николай Поболь и пишущий эти строки — вдвоем (впрочем, он давал интервью и местным корреспондентам). Моисеенко уже нет в живых, умерли и двое из его собеседников. Посему считаю себя просто обязанным отложить все дела и вступиться за честь опороченного Марковым честного человека и замечательного, с цепкой памятью, очевидца. Свой опус Марков, кстати, так и назвал: Очевидец. Без кавычек. Но все его содержание — это набрасывание этих липучек-«кавычек» на Моисеенко — как на лжесвидетеля.
Оспаривая достоверность свидетельств Моисеенко, Марков не смущается повторять совершенно бредовые истории о смерти, слышанные им в начале своего «романа с Мандельштамом» (автохарактеристика):
«Краевед и знаток литературной истории Приморья Сергей Иванов, сам побывавший в шкуре „врага народа“ и отсидевший свой, к счастью, — небольшой срок, под большим секретом поведал о том, что Мандельштам был убит уголовниками, когда находился в пересыльном лагере. Его тело было расчленено на части и уложено в четыре ведра. Затем, от других людей, довелось слышать разные варианты этой легенды, и во многих фигурировали эти страшные „четыре ведра“. Откуда такая расцветка смерти поэта — не знаю».
Так же, ничем не моргнув и ничего не фильтруя, он вводит в научный оборот версии о Мандельштаме в психзоне под Сучаном и об идиллической старушке в селе Черниговке, с которой Мандельштам коротал свои последние дни:
«Очевидцы утверждали, что своими глазами видели покосившийся крест на могиле поэта с полуистертой надписью „О. …штам“. Однако эти сведения оказались неподтвержденными».
Ведь ценнейшие какие сведения, ну и что что неподтвержденные! Осталось только доискаться, эмалированными ли были ведра и не Ариной ли Родионовной звали старушку?..
Мне, кстати, приходилось встречать мандельштамовского лжесвидетеля: безобиднейший народ. К прочитанному рассказу Эренбурга или, в лучшем случае, Надежды Яковлевны они прибавляли от себя всего пару фраз: всегда — о том, как Мандельштам умер у них на руках, и, через раз, вторую — что именно он, умирая, успел произнести в их адрес напутственное. На несовершенный залог, — то есть не на «умер», а на «умирал» с подробностями — фантазии или решимости уже не хватало.
А тут наглый враль Моисеенко, натискавший целый «рóман» детализированных фантазий, к тому же подтверждающихся и мемориальской базой данных, и другими свидетельствами: все учел, все предусмотрел этот хитрован из Осиповичей!
Впрочем, и Марков не прост. Потому и мечет свой томагавк не во все, что сообщил Моисеенко, а только в часть. Он не оспаривает того, что Моисеенко был в лагере осенью 1938 года и в сибирских лагерях весной 1939 года, не оспаривает он и его знакомства с поэтом. Та малость, которую он пыжится доказать, — лишь в том, что с начала декабря 1938 года и по апрель 1939 года Моисеенко был не на Владивостокской пересылке, а на Колыме. А в таком случае — ура! — смерти Мандельштама Моисеенко видеть никак не мог, так что никакой бани с прожаркой не было, — что и требовалось доказать!
Мне лично довелось переписываться и даже разговаривать с тремя очевидцами — Крепсом, Маториным и Моисеенко. Крепс и вывел меня на Маторина, не переставая нахваливать его как свидетеля (а я направил к нему и Маркова), а о Моисеенко тогда еще никто не знал. Старые зэки Моисеенко и Маторин, прочитав о Мандельштаме друг у друга, явно недолюбливали свидетельства друг друга, оба возбуждались и отмечали то, в чем, по их мнению, ошибается другой, но ни один не говорил о другом, что он лжец или самозванец и не позволял себе того, что Григорий Померанц называл «пеной на губах».
А вот Марков — позволил, и на губах его одна только пена, а у читателя вместо лебединой песни — только шипение пенящейся пустоты…
Четыре ведра помоев: из мандельштамоведов в моисеенковеды
Свое наступление Марков повел сразу с двух сторон — с риторической и с исторической.
Сначала о риторическом заходе. На протяжении многих страниц — выморочные попытки разоблачения «лжи». «Самое главное, — покоя не давало смутное ощущение того, что кроме ошибочных сведений, герой-прозелит что-то скрывает, не договаривает…». Таких фразочек в «Рубеже» — десятки!
Но после такой арт-риторической подготовки так и ждешь, что теперь Марков-историк добьет своего «героя-прозелита» неотразимо убийственными аргументами.
Что ж, слово Маркову-историку!
Составленный им каталог прегрешений Моисеенко против правды-матки не так уж и длинен.
Во-первых, говорил, что прибыл в лагерь 15-го, а на самом деле 14 октября.
Во-вторых, говорит, что срок у Мандельштама 10 лет, а на самом деле 5.
В-третьих, грубейшею ложью является утверждение, что до самой смерти поэт оставался в подаренном Эренбургом, желтой кожи, пальто.
Ну и, в-четвертых и в-пятых, Моисеенко утаил, что плыл на «Джурме» в Нагаево и что зиму 1939 года провел на Колыме: в начале декабря 38-го года — туда и в апреле 39-го — обратно! Так что смерти мандельштамовской не видел, ври да не завирайся.
К Нагаево и Колыме мы еще вернемся, а сейчас напомним о феномене аберрации памяти, то есть о первых трех обвинениях.
Воспользуемся для этого теми пассажами, где Марков поминает лично меня или мои работы. Так, он пишет, что я приезжал во Владик с телевизионщиками в 1989 году и что нас якобы не пустили на территорию экипажа — бывшую лагерную. А я помню это иначе: дело было в 1990 году (фильм вышел на экраны 15 января 1991 года), и нас за ворота пустили, но только двоих и без камеры. Марков тогда уверенно показывал мне свои краеведческие реконструкции местонахождений — и 11-го барака, и больнички, и карьера, и места братской могилы (но это уже снаружи). Мое второе посещение экипажа состоялось в 2006 году, и с нами был Коля Поболь. Третьего визита не было.
Итак, двое участников одного и того же события утверждают о нем весьма разное. Проверить, кто из них прав, в данном случае не очень сложно. Но, кто бы прав ни оказался, его «правота» вовсе не означает, что другой, тот, кто не прав, — лжец. Просто одного из нас, а может быть и обоих, подвела память, поскольку мы, слава богу, не в состоянии удерживать все детали в их доподлинности бесконечно долго. Это, собственно, и называется «аберрацией памяти», — и это не болезнь и не злой умысел.
Когда Моисеенко упорно говорит о наличии на умирающем Мандельштаме желтого кожаного пальто Эренбурга, а другие помнят иначе и даже говорят, что это пальто уже давно было украдено или выменено Мандельштамом на сахар, тут же у него и украденный, то все это более чем возможно, но все это тоже аберрации памяти. Если всем сообщающим об утрате поверить, то нарядов у поэта был целый гардероб — тут и бушлат, и телогрейка, и пиджак, и даже тулуп, и зеленый френч, но ни один наряд не совпал в памяти разных людей хотя бы дважды. Усомнился бы я и в готовности находящегося в ГУЛАГе и не отличающегося богатырским здоровьем Мандельштама обменять накануне или в разгар зимы единственную теплую вещь на десерт.
Лично для меня убедительнее остается версия Моисеенко, сообщающего такую яркую, такую доподлинную деталь, какую невозможно придумать: пальто не взяли в прожарку из-за того, что оно кожаное (и, наверное, обработали иначе, например, сулемой). Вполне возможно, что у Мандельштама было не пальто, а тулуп (с кожаным верхом), полученный в больнице, когда поэт оказался в ней в первый раз.
И сколько бы Марков и загадочная фрау Кухарски из Вены ни ахали и ни охали, цена таким «доказательствам» — грош. Доказать тут ничего нельзя, можно только допустить.
Оспаривал Марков и самый факт хождения в баню и на прожарку. Мол, холодно и далеко. Но когда и кого это в ГУЛАГе останавливало? Новые свидетельства, — в частности, Моисея Герчикова, сообщающего, что Сергей Цинберг, скончавшийся назавтра после Мандельштама, умер именно после похода в баню, — прекрасно согласуются с моисеенковскими.
Обратимся к центральному марковскому аргументу — к путешествию Моисеенко на Колыму. Сам Моисеенко, правда, упорно о себе думает, что в январе-феврале 1939 года переболел тифом и оглох, после чего в апреле и был сактирован в Мариинск. По Маркову — все иначе: Моисеенко забросили в начале декабря последним в 1938 году трюмом в Нагаево. Моисеенко, видимо, был там настолько позарез нужен, что даже карантин по тифу, объявленный на пересылке со 2 декабря (и закончившийся 26 декабря, как и полагается, прожаркой вещей и бараков), не остановил ни его собравшихся у причала работодателей с цветами в руках, ни его биографа Маркова с лупой и календарем. Марков Моисеенко на Колыме уже и местечко получше подобрал, где тот коротал бы эти месяцы: больнично-санаторного типа лагерек «23-й километр». Но даже на таком курорте, как Колыма, приморский тиф, видимо, полностью не прошел, или же с Моисеенко произошло что-то еще, но магаданские гуманисты возьми да и верни его в апреле 1939 года с благодарностью сначала на материк, на пересылку, а оттуда, уже не мешкая, в Мариинск — столицу Сиблага[552].
Ну хорошо, пройдем и мы вслед за Марковым по стопам биографии Юрия Моисеенко.
Марков охотно раскрывает свое «досье на Моисеенко», цитирует в полном объеме свою переписку с различными инстанциями. Он договаривается до того, что официальное письмо из местного УФСБ называет, словно невесту, «первой ласточкой, „сделавшей весну“
(sic! — П. Н.)
и пробившей лучиком света тайну очередного очевидца».Что же до содержания досье — этой коллекции сушеных «ласточек», то бишь архивных справок, составленных на основании учетных карточек, — то все они говорят только об одном: 11 апреля 1939 г. Моисеенко отбыл из Севвостлага в Сиблаг (Мариинские лагеря). Пересылка во Владивостоке — такая же часть Севвостлага, как и золотые или оловянные прииски. И ни одна лучезарная справка не содержит ни тени намека на пребывание Моисеенко именно на Колыме — хотя бы на полчаса. Ни одна![553]
И напрасно Марков радовался сравнению с «почти идентичной» карточкой Сергея Королева. Он, кажется, даже не понял, что, приводя ее и текстуально, и факсимильно, предается забавам вдовы одного унтер-офицера. У Королева как раз Колыма указана и очень конкретно. А вот у Моисеенко — не указана. И не по ошибке, а потому что он там не был.
Карточка Моисеенко — да, магаданская. Потому что архив всего Дальстроя, в том числе и владивостокской пересылки, — в Магадане, его столице, в информационном центре областного УВД. Там же, кстати, хранится и тюремно-лагерное дело Мандельштама.
Поисками же корабельной документации (наподобие эшелонной) Марков не озаботился.
В одной из слетевшихся в досье ласточек-справок — из Томска — было написано: «Дело на заключенного было уничтожено 30 марта 1960 года по акту по истечению срока хранения». Прослезился или нет, но этого Марков тоже не мог упустить:
«Уничтожение дела со всеми справками, выписками и формулярами; в их числе документы о пребывании на Колыме, можно сказать — неопровержимыми уликами, возможно, и стало одной из первопричин, побудивших Юрия Моисеенко сделать ложный шаг. Он достоверно знал об этом, не предполагая одного, что следы остаются… Как говорится: „ГУЛАГ не отпускает никогда…“».
Его не останавливает даже то, что Моисеенко, в отличие от Маркова, даже не подозревал о событии 30 марта 1960 года, столь возбудившем Маркова спустя почти полвека. Его не смущает даже то, что любезнейший ГУЛАГ, хотя и не отпускает никогда, но своих детей, в том числе и Моисеенко, о состоянии их делопроизводств, хоть оно и невежливо, не извещает…
«Прямо шахматная партия», — говорил Мандельштам Ахматовой по поводу ее пушкиноведческих статей. Марков же, расставив шахматные фигуры, решил сыграть ими в «шашки-чапаевцы», прицельно выстреливая ногтем по беззащитной мишени.
Мазила!
«Разоблачение разоблачения»
Напоследок, уже завершая свое мелкодокументальное и совсем не историческое эссе, Марков пробует еще раз унизить поверженного Моисеенко — сравнением с другими, «ему подобными», лжецами:
«Но, как говорят в народе — „свято место пусто не бывает“, — вплоть до настоящего времени появляются новые „очевидцы“, с неожиданными, порой — совершенно нелепыми легендами».
И тут же, в сноске — новый образчик, очередная легенда[554]:
«Автор приводит рассказ жителя г. Большой Камень Приморского края — Николая Иванушко. Будучи семи лет от роду, он, якобы из рук Осипа Мандельштама, получил записку, когда эшелон с невольниками перестаивал на станции Партизан (ныне — Баневурово) Транссибирской магистрали на 9190 км. от Москвы и в 79 км. от Владивостока. В ней говорилось: „Меня везут на Дальний Восток. Я человек видный, пройдут годы, и обо мне вспомнят“. И подпись: „Иосиф Мандельштам“. Со слов очередного очевидца, автор указывает неверную дату этой встречи — „июнь-июль 1938 года“. И еще, — поэт никогда не называл себя Иосифом; достаточно посмотреть его любой автограф — перед фамилией он всегда ставил „О“ — Осип…»
Поправим биографа. Мандельштам родился Иосифом, и его еврейское имя еще долго сосуществовало параллельно с русифицированным «Осипом». То, что в легендарной записке стоит «Иосиф», не делает ее достоверной, но делает достовернее.
В сущности, мандельштамовским биографом Марков уже перестал быть. Он теперь биограф, точнее антибиограф Моисеенко. А Мандельштам ему нужен лишь тогда, когда срабатывает рефлекс разоблачать Моисеенко.
Например, с датировкой «дня письма», отнесенной Моисеенко на начало ноября, до праздников. Но раз Мандельштам пишет в письме: «очень мерзну без вещей», а на улице в начале ноября было аж целых 10–11 градусов тепла, то есть бархатный сезон, то Марков возмущен: Моисеенко и тут заливает. Ну не мог Мандельштам мерзнуть без вещей в такую жару!..
А может, Моисеенко и в ноябре не было на пересылке, а?..
….Все время спрашиваю себя о мотивации марковских сверхусилий по «разоблачению» части свидетельств одного из немногих последних очевидцев. Что за низкие, злобные комплексы, что за бесы толкали взрослого человека на такое странное, такое малосимпатичное и совершенно пустое занятие? Ревность и зависть к железнодорожному обходчику из белорусской глубинки, к ему, а не тебе доставшемуся «шквалу обрушившегося на него внимания», к «согретости и обласканности прессой и, практически, всемирной славе», к «зениту славы»?
Нелепые слова, ложные представления. Как бы жарко несколько сот человек на Земле ни любили стихи Мандельштама, но в ООН вопросы его текстологии все еще не обсуждаются.
Как и «физик Л.» и другие очевидцы, Моисеенко не только не искал «всемирной славы», но скорее побаивался своего намеренья открыться и рассказать даже то, что знал. В Осиповичах, в семье Моисеенко дело, по словам его дочери Людмилы, происходило так:
«…Написать свое первое письмо о Мандельштаме побудил его мой брат Сергей. Так получилось, что я нечаянно застала конец их разговора. Папа был возбужден и говорил что-то возмущенно, я услышала только слова брата: „А если бы это ты, мой отец, не вернулся и я ничего не мог узнать о твоих последних днях?! Ты должен рассказать, что знаешь!“ Дословно я, конечно, не помню, но смысл был такой.
Папа ничего не ответил, он просто замолчал, а до этого я слышала: „Не хочу, не хочу, не хочу“. Думаю, ему пришлось побороть себя, чтобы пережить все снова и снова».
P.S.Свои аргументы в защиту Моисеенко я впервые опубликовал в интернет-журнале «Информпространство»[555]. И недавно получил от дочери Моисеенко новое письмо:
«Павел, прочла Вашу статью на одном дыхании и расплакалась. Мне до сих пор было больно за поруганную память о моем отце. Вы сняли эту тяжесть с моего сердца, и я Вам очень благодарна».
Круги по воде