Осип Мандельштам: ворованный воздух. Биография — страница 49 из 76

[683].

Мандельштама «встретили аплодисментами. Аплодировали истово, долго-долго, как будто не могли насытиться. А главное – явно от души. Это не была “бурная овация”. Здесь не было ни наскока, ни самобудоражения. Аплодировали, изумляясь и радуясь тому, что вот здесь, в аудитории, сошлось столько единомышленников по пониманию ценности мандельштамовской поэзии»[684].

Одним из таких единомышленников был Б.М. Эйхенбаум, открывший вечер Мандельштама продолжительным докладом о его поэзии. В выступлении Эйхенбаума, которое Э. Герштейн сочувственно назвала «острым и смелым»[685], а Л. Розенталь, раздраженно, – «фрондерским»[686], отчетливо проявилось желание сломать стереотип восприятия Мандельштама советской критикой и запутанным ею читателем. «“Сейчас в кулуарах я слышал фразу: «Мандельштам – настоящий мастер», – воспроизводит ключевую реплику Эйхенбаума Н. Соколова. – Не забывайте, что мастерство – термин ремесленный. Вот <советский поэт Семен> Кирсанов – тот мастер. А Мандельштам не мастер, о нет!”»[687]. «Ссылаться на “мастерство” – это отписка, это идти по линии наименьшего объяснения, – подвел итоги Эйхенбаум. – Это отношение, как к музейной ценности»[688].

«…Вечер прошел превосходно, слушали так, как следовало слушать Мандельштама, даже горсточка случайных неофитов была вовлечена во всеобщее волнение»[689].

3 апреля 1933 года состоялось последнее в жизни Мандельштама официальное поэтическое выступление – в Московском клубе художников. На следующий день был арестован Борис Кузин. Осип Эмильевич немедленно обратился к влиятельной в партийных кругах Мариэтте Шагинян с просьбой посодействовать освобождению Кузина. Просьба была оформлена в качестве приложения к мандельштамовскому «Путешествию в Армению» (хотя далее сам Мандельштам, напротив, пишет, что это его проза приложена к письму), персонажем которого Кузин являлся: «Из прилагаемой рукописи – лучше, чем из разговоров со мной, – вы поймете, почему этот человек неизбежно должен был лишиться внешней свободы, как и то, почему эта свобода неизбежно должна быть ему возвращена <…>. У меня отняли моего собеседника, мое второе “я”, человека, которого я мог и имел время убеждать, что в революции есть и <энтелехия>, и виталистическое буйство, и роскошь живой природы <…>. Я хочу, чтобы вы верили, что я не враждебен к рукам, которые держат Бориса Сергеевича, потому что эти руки делают жестокое и живое дело. <Спустя месяц Мандельштам, перефразируя А. Рембо, выскажет свое подлинное отношение к “этим рукам”: “Власть отвратительна, как руки брадобрея”>» (IV: 150–151).

Через несколько дней Кузин был освобожден. Около 10 апреля он вместе с Надеждой Яковлевной и Осипом Эмильевичем уехал из Москвы в Старый Крым, в гости к вдове писателя Александра Грина Нине Николаевне. «За пять лет нашего постоянного общения более или менее безоблачным был только период нашей совместной поездки в Старый Крым и две или две с половиной недели, что я там прожил», – вспоминал Кузин, подразумевая прежде всего вечную бедность, почти нищету Мандельштамов, а также постоянно преследовавшие их неурядицы[690].

В Крыму поэт изучал итальянский язык и одновременно, по примеру Константина Батюшкова, с упоением читал и перечитывал итальянских классиков № 1, № 2, № 3 и № 4 – Данте, Петрарку, Ариосто и Тассо. Сонеты Петрарки Мандельштам впоследствии перевел, об Ариосто написал стихотворение, о Тассо собирался написать статью.

В начале мая 1933 года Мандельштам приступил к работе над последней своей большой прозой – поэтологическим эссе «Разговор о Данте», чье заглавие неожиданно перекликается с заглавием цитировавшейся нами чуть выше заметки А. Селивановского «Разговор о поэзии».

«Записывая под диктовку “Разговор о Данте”, – вспоминала Надежда Яковлевна, – я часто замечала, что он вкладывает в статью много личного, и говорила: “Это ты уже свои счеты сводишь”. Он отвечал: “Так и надо. Не мешай…”»[691]. Главный воронежский собеседник Мандельштама, Сергей Рудаков, в письме к своей жене выскажется еще определеннее: «…Занимаюсь “Разговором о Данте” (собственно, “о Мандельштаме”, т<о> е<сть> Данта там нет, – очень мало, если есть)»[692]. Все же суждение Рудакова слишком категорично. «Разумеется, в этюде Мандельштама немало полемически заостренного, немало односторонности “первооткрывателя”. Но также несомненно, что от его этюда исходит сильный и резкий свет на многие важные грани поэмы<Данте “Божественная комедия”>, оставшиеся темными при традиционном, “пластическом” освещении», – писал выдающийся литературовед и знаток средневековой культуры Леонид Ефимович Пинский[693].

Бескомпромиссно «сводя счеты» с многочисленными оппонентами (особенно досталось Блоку), Мандельштам в своем «Разговоре о Данте» заочно «примирился» с теми двумя поэтами, с которыми у него были связаны самые сладкие и самые горькие крымские воспоминания. В пятой главке эссе он доброжелательно процитировал эмигрантку Марину Цветаеву (III: 239). А в одном из отброшенных фрагментов своего «Разговора о Данте» с чувством рассказал о могиле Максимилиана Волошина (с которым он, впрочем, коротко, но дружелюбно свиделся еще в январе 1924 года): «Только сам М<аксимилиан> А<лександрович> – наибольший, по словам плотника, спец в делах зоркости – мог так удачно выбрать место для своего погребения» (III: 411).

Тем не менее история теперь уже заочных взаимоотношений Мандельштама с Волошиным на этом не закончилась. Встретив в 1937 году в московской консерватории на концерте пианиста Софроницкого Анну Ивановну Ходасевич и услышав от нее горестное известие об аресте за распространение волошинских стихов молодого математика Даниила Жуковского, Осип Эмильевич не нашел ничего лучшего, как ответить: «Так ему и надо – Макс плохой поэт»[694].

Нужно сказать, что Италия в лице мастеров флорентийской и венецианской школ XVI века заняла бы почетное место на карте не только литературных мандельштамовских приоритетов, но и его предпочтений в европейской живописи[695]. Попробуем теперь кратко наметить общие контуры этой воображаемой карты, опираясь главным образом на стихи, прозу и письма самого поэта[696].

Живопись сравнительно поздно, лишь в начале 1920-х годов, отвоевала себе значительное место в художественном мире Мандельштама. В его стихах и статьях периода «Камня» обнаруживается поразительно мало мотивов, восходящих к изобразительному искусству. Это намек на картину Джорджоне «Юдифь» в финале стихотворения «Футбол» (1913)

Не так ли кончиком ноги

Над теплым трупом Олоферна

Юдифь глумилась…

да еще пассаж о «кукле, сделанной руками волшебника Леонардо для какого-нибудь князя итальянского Возрождения» в рецензии на «Фамиру-Кифареда» И. Анненского (I: 192).

«Юдифь Джорджоне», улизнувшую «от евнухов Эрмитажа», встречаем и в мандельштамовской повести «Египетская марка» 1927 года (II: 482), а в его заметке об Александре Блоке 1922 года упомянута картина Джорджоне «Концерт», хранящаяся «в Palazzo Pitti» (II: 238). В стихотворении Мандельштама «Еще далёко мне до патриарха…» (1931) в орбиту зрения поэта попадают два других великих художника-венецианца эпохи Позднего Возрождения:

Дивлюсь рогатым митрам Тициана

И Тинторетто пестрому дивлюсь

За тысячу крикливых попугаев.

О Леонардо да Винчи, причем не столько как о художнике, сколько как о «волшебнике»-искуснике, Мандельштам вспомнит еще дважды: в очерке «Мазеса да Винчи» будет описан «корабельный хаос мастерской славного Леонардо» (II: 401), а в «Разговоре о Данте» мелькнут «Леонардовы чертежи» (III: 232).

В воронежских мандельштамовских стихотворениях появятся еще два флорентийских гения – Рафаэль:

Улыбнись, ягненок гневный, с Рафаэлева холста…

и – дважды – Микеланджело Буонарроти:

А небо, небо – твой Буонаротти…

«Я должен жить, хотя я дважды умер…»

Все твои, Микель Анджело, сироты,

Облеченные в камень и стыд, –

Ночь, сырая от слез, и невинный

Молодой, легконогий Давид,

И постель, на которой несдвинутый

Моисей водопадом лежит, –

Мощь свободная и мера львиная

В усыпленьи и рабстве молчит.

«Рим»[697], 1937

За все великое испанское искусство XVI века в текстах Мандельштама представительствует лишь «козлиная испанская живопись», упоминание о которой встречаем в «Египетской марке» (II: 477). Немецкое и нидерландское Возрождение было и вовсе обойдено вниманием поэта[698].

Куда больше повезло голландцам XVII века. Рембрандту посвящены две выразительные строки стихотворения «Еще далёко мне до патриарха…»

Вхожу в вертепы чудные музеев,

Где пучатся кащеевы Рембрандты,

Достигнув блеска кордованской кожи…

и одиннадцатистрочное воронежское стихотворение 1937 года: