Осип Мандельштам: Жизнь поэта — страница 12 из 72

“. Они всюду показывались вместе. В этом было что—то смешное, вернее, смешным было их всегдашнее совместное появление в обществе и их манера подчеркивать то, что они – неразлучны».[145] «Георгий Иванов был из пажеского (на самом деле из 2–го кадетского. – О. Л.) корпуса, – рассказывал Михаил Зенкевич Л. Шилову и Г. Левину, – он челочку носил, вроде Ахматовой, он длинноносый тогда был… Недурен собой, грассировал… Они с Мандельштамом часто к Кузмину бегали…»[146] Приятельство с Георгием Ивановым оставило след в творческой биографии поэта: одно из Мандельштамовских стихотворений 1913 года не только содержит портрет Иванова, но и отчетливо стилизовано под его несколько жеманную манеру:

От легкой жизни мы сошли с ума.

С утра вино, а вечером похмелье.

Как удержать напрасное веселье,

Румянец твой, о пьяная чума?

В пожатьи рук мучительный обряд,

На улицах ночные поцелуи,

Когда речные тяжелеют струи,

И фонари, как факелы, горят.

Мы смерти ждем, как сказочного волка,

Но я боюсь, что раньше всех умрет

Тот, у кого тревожно—красный рот

И на глаза спадающая челка.[147]

Вместе с Михаилом Лозинским и Георгием Ивановым Мандельштам щедро участвовал в создании «цеховой» «Антологии античной глупости», в сочинении всевозможных юмористических буриме и акростихов. Хотя недолгий посетитель «Цеха» Михаил Лопатто и писал, что Мандельштам «шуток не понимал»,[148] остальные знакомые и друзья вспоминали о поэте совсем по—другому. «Смешили мы друг друга так, что падали на поющий всеми пружинами диван в „Тучке“ и хохотали до обморочного состояния, как кондитерские девушки в „Улиссе“ Джойса» (из ахматовских «Листков из дневника»).[149] «Зачем пишется юмористика? – искренне недоумевает Мандельштам. – Ведь и так все смешно» (из «Петербургских зим» Георгия Иванова).[150] «Шутка Мандельштама построена на абсурде. Это домашнее озорство и дразнилка лишь изредка с политической направленностью, но чаще всего обращенная к друзьям» (из «Второй книги» Н. Я. Мандельштам).[151]

Некоторые из «цеховых» экспромтов писались в петербургском артистическом кабаре «Бродячая собака», открывшемся в ночь на 1 января 1912 года. Завсегдатаями «Собаки» быстро сделались и Мандельштам, и Лозинский, и Иванов, и многие другие участники «Цеха».[152]

С ностальгической иронией Мандельштам воспроизвел атмосферу, царившую в «Бродячей собаке», в очерке «Гротеск» начала 1920–х годов: «Что это было, что это было! Из расплавленной остроумием атмосферы горячечного, тесного, шумного, как улей, но всегда порядочного, сдержанно беснующегося гробик—подвала в маленькие сенцы, заваленные шубами и шубками, где проходят последние объяснения, прямо в морозную ночь, на тихую Михайловскую площадь; взглянешь на небо, и даже звезды покажутся сомнительными: остроумничают, ехидствуют, мерцают с подмигиваньем» (11:243).

В стенах «Бродячей собаки» 27 ноября 1913 года Мандельштам поссорился с Велимиром Хлебниковым, и это чуть не привело двух поэтов к дуэли. Автор «Зверинца» и «Смехачей» позволил себе то ли двусмысленное стихотворение, то ли двусмысленное высказывание по поводу оправдательного приговора по делу М. Бейлиса. По словам Н. И. Харджиева, восходящим к рассказу самого Мандельштама, «одно неправильно понятое суждение Хлебникова вызвало возражения Филонова, Ахматовой и других посетителей подвала».

«С наибольшей резкостью выступил против Хлебникова Мандельштам, – пишет Харджиев. – Отвечая ему, Хлебников дал отрицательную оценку его стихам. Заключительная часть выступления Хлебникова озадачила всех присутствующих своей неожиданностью:

– А теперь Мандельштама нужно отправить обратно к дяде в Ригу…»[153] Далее Харджиев приводит комментарий Мандельштама к этой хлебниковской реплике: «– Это было поразительно, потому что в Риге действительно жили два моих дяди. Об этом ни Хлебников, ни кто—либо другой знать не могли. С дядями я тогда не переписывался. Хлебников угадал это только силой ненависти».[154] Согласно некоторым сведениям, именно Хлебников придумал Мандельштаму смешное и обидное прозвище «мраморная муха». Этим прозвищем воспользовался, например, Игорь Северянин в своем стихотворении 1918 года:

И так же тягостен для слуха

Поэт (как он зовется там?!)

Ах, вспомнил: «мраморная муха»

И он же – Осип Мандельштам.

К словосочетанию «мраморная муха» Северянин сделал такое примечание: «Честь этого обозначения принадлежит кубо—футуристам».[155] Более надежные источники, впрочем, утверждают, что честь изобретения прозвища «мраморная муха» принадлежала эгофутуристу Василиску Гнедову.

В марте 1912 года Николай Гумилев и Сергей Городецкий решили явить литературному миру новое поэтическое направление, пришедшее на смену символизму – акмеизм и для этого отобрали из числа участников «Цеха» несколько наиболее перспективных стихотворцев.

Почти пятьдесят лет спустя Анна Андреевна Ахматова, с подачи своего литературного секретаря поэта Анатолия Наймана, вернулась к вопросу об акмеизме и символизме. «Однажды, к слову, – вспоминает Найман, – я сказал, что если оставить в стороне организационные мотивы и принципы объединения, то поэтическая платформа – и программа – символистов во всяком случае грандиозней акмеистической, утверждавшейся главным образом на противопоставлении символизму. Ахматова – глуше, чем до сих пор, и потому значительней – произнесла: „А вы думаете, я не знаю, что символизм, может быть, вообще последнее великое направление в поэзии“. Возможно, она сказала даже „в искусстве“».[156]

Главное в этом ахматовском суждении – признание разномасштабное таких явлений в истории русской литературы, как символизм, с одной стороны, и акмеизм (как и футуризм) – с другой. Хотя сами акмеисты и позднейшие исследователи их творчества зачастую пытались «подтянуть» младшую школу до старшей, сегодня кажется очевидным, что акмеизм был феноменом совершенно иного типа, чем символизм. В одном случае речь должна вестись о «последнем великом направлении в искусстве». В другом – о почти домашнем приятельском кружке.

Это, разумеется, не означает, что Мандельштам и Ахматова, например, – менее значительные поэты, чем Александр Блок и Андрей Белый, или – что акмеизм сыграл в их судьбе меньшую роль, чем символизм в судьбе Белого или Блока. Нет, роль была не меньшей, но она была иной.

Произведя соответствующие замены, об акмеизме и постсимволизме в целом с полным на то основанием можно было бы сказать словами выдающегося исследователя отечественной поэзии начала XIX столетия: «…ведущая роль в истории русской духовной культуры пушкинского времени принадлежала именно интимному кружку».[157]

Заслуживает быть отмеченным то обстоятельство, что Мандельштам согласился стать акмеистом только к октябрю 1912 года – не сразу, а после некоторых раздумий (может быть, именно поэтому его имя – единственное среди шести акмеистов: Ахматова, Городецкий, Гумилев, Зенкевич, Мандельштам, Нарбут – ни разу не было даже упомянуто в акмеистическом манифесте, написанном мстительным Городецким).

Из записей Лидии Гинзбург:

«Мандельштам уже после основания „Цеха поэтов“ еще упорствовал в символистической ереси. Потом сдался. Гумилев рассказывал своим студийцам: однажды вечером, когда они компанией провожали Ахматову на Царскосельский вокзал, Мандельштам, указывая на освещенный циферблат часового магазина, прочитал стихотворение:

Нет, не луна, а светлый циферблат

Сияет мне, и чем я виноват,

Что слабых звезд я осязаю млечность?

И Батюшкова мне противна спесь;

«Который час?» – его спросили здесь,

А он ответил любопытным: «вечность».

Строки эти были литературным покаянием Мандельштама».[158]

Разъясняющего комментария требует в этом стихотворении прежде всего образ «млечности звезд». Старшие акмеисты, противопоставляя себя символистам, поспешили провозгласить приоритет земного над небесным, бытового над метафизическим. В акмеистическом манифесте Гумилева, писавшемся в 1912 году, а опубликованном вместе с манифестом Городецкого в первом номере «Аполлона» за 1913 год, содержится следующее категорическое замечание о пространственном соотношении звезд и человека, живущего на милой акмеистам Земле: «…все священное значение звезд в том, что они бесконечно далеки от земли и ни с какими успехами авиации не станут ближе».[159]

Утверждение Гумилева перекликается с первой строфой стихотворения Городецкого «Звезды»:

Не хочу читать я в вечных,

Непонятных мне письменах,

Что во тьме и в лентах млечных

Держит звездный небосклон.

Хотя антисимволистская направленность процитированных звездоборческих строк Гумилева и Городецкого очевидна, представления вождей акмеизма о расстоянии между метафизическими звездами и землей вполне вписываются в канон, заданный символистами.

И символисты, и Гумилев с Городецким считали, что метафизические звезды