На луне нет дорог
И везде скамейки,
Что ни шаг, то прыжок
Через три скамейки.
Захватите с собой
Молока котенку,
Земляники лесной,
Зонтик и гребенку…
На луне голубой
Я сварю вам жженку.
Процитированное стихотворение правомерно назвать хотя и робким, но все же вполне отчетливым наброском к будущей «любовной лирике» Мандельштама. «Это из „взрослых“ стихов, и приглашалась, наверное, вполне взрослая женщина», – проницательно предполагала много лет спустя вдова поэта.[186] Изображенная в «Приглашении на луну» «милая царевна» решительно отличается от пугливых героинь ранних мандельштамовских опытов: она никуда не исчезает из стихотворения – связанные с «милой царевной» мотивы употребляются симметрично – в первой и в последней его строфах. Но ведь и обращение к «милой царевне» на «вы», а не на «ты» («Приезжайте ко мне», «Я сварю вам жженку») резко отделяет «Приглашение на луну» от тех «любовных» стихотворений, что писались поэтом раньше. Обратиться к девушке на «ты» для патологически стыдливого юного Мандельштама, скорее всего, было возможно только мысленно. Напротив, адресуясь к Зельмановой—Чудовской на «вы», Мандельштам как бы превращал свое воображаемое «Приглашение на луну» в реально отправленное. Другое дело, что зовет «милую царевну» поэт все—таки не куда—нибудь, а на луну: делая один осторожный шаг в сторону реального любовного послания, Мандельштам немедленно отступает на два шага назад, выбирая для своего стихотворения нарочито инфантильный сюжет и антураж.
Инфантильность фона и тона «Приглашения на луну» бросается в глаза. Более того, вполне правомерным выглядело бы, на наш взгляд, уподобление поэтики мандельштамовского стихотворения поэтике мультфильма. Правомерным еще и потому, что целый ряд мотивов «Приглашения на луну» «рифмуется» с мотивами знаменитой ленты Ж. Мельеса «Путешествие на Луну» (1902), в которой были впервые использованы средства анимации. В частности, в эпизоде «Сон» фильма Мельеса появляется прекрасная царевна со звездой—короной на голове, боком, как на качелях, сидящая на месяце. И уже откровенно позаимствованными из непритязательных детских стишков начала века кажутся те мотивы, которыми сопровождается появление «милой царевны» в финальной строфе «Приглашения на луну».
2
Девятнадцатого июля 1914 года Германия объявила России войну. Большинство друзей и знакомых Мандельштама приняли это событие очень близко к сердцу. Николай Гумилев и Бенедикт Лившиц записались в армию добровольцами. Анна Ахматова в своих «военных» стихах впервые обратилась к теме, которая станет ключевой для ее пореволюционной поэзии: теме христианского самопожертвования ради спасения и процветания любимой Отчизны. А Вячеслав Иванов заклеймил противников России как «наглое племя, пародирующее Рим в сколоченных наскоро подмостках импровизированной и не помнящей родства империи».[187]
Младший поэт, без сомнения, сочувственно прислушивался к призывам старшего: современник (Филипп Гозиассон) вспоминает Мандельштама – «высокого молодого человека с очень еврейским бледным лицом и огромным кадыком» – на лекции Вячеслава Иванова, исполненной «ура—патриотизма невысокого стиля».[188]
Но и все другие перечисленные модели отношения к войне Мандельштам также примерил на себя. Призыву он не подлежал по причине сердечной астении. Тем не менее в конце декабря 1914 года поэт уехал в Варшаву, где по протекции члена «Цеха поэтов» Д. В. Кузьмина—Караваева, назначенного уполномоченным санитарного поезда, надеялся получить место военного санитара (может быть, побудительным мотивом к этому шагу послужило опубликование в декабрьском номере «Нового журнала для всех» за 1914 год «Записок санитара—добровольца» еще одного участника «Цеха» – Николая Бруни). 25 декабря 1914 года Сергий Каблуков записал в дневнике: «19–го он приехал ко мне внезапно, чтобы объявить о своем решении и проститься. Я начал с того, что нещадно изругал его „последними словами“, ибо истерику иначе не одолеешь. Однако его „истерика“ оказалась упрямой. Надеяться, что его не пустили в Варшаву, не приходится, но можно думать, что он, как несомненно умный человек, на месте увидит, что ему не быть санитаром, и скоро вернется к своим обычным занятиям, и вернется, Бог даст, здоровым и невредимым. Уезжая 21–го дек<абря>, он по телефону прощался со мною и просил материальной помощи. Я – пусть это жестоко – отказался наотрез».[189] Каблуков рассчитал все правильно: уже к 5 января 1915 года Мандельштам вернулся в Петербург (по не очень достоверным сведениям, в Варшаве отчаявшийся поэт предпринял попытку самоубийства). Оставшиеся два года мировой войны он сотрудничает в Союзе городов – вспомогательной военной организации либерального характера.
Политической риторике, в духе любимого им Тютчева,[190] Мандельштам в первые месяцы войны тоже отдал щедрую дань. Так, создавая свое дебютное военное стихотворение «Европа», он стремился показать карту боевых действий как бы с высоты птичьего полета, приглашая читателя вглядеться в причудливые очертания Испании и Италии, полюбоваться нежно—салатовой окраской болотистой Польши:
Завоевателей исконная земля,
Европа в рубище Священного союза;
Пята Испании, Италии медуза,
И Польша нежная, где нету короля.
Стихотворение «В белом раю лежит богатырь…», писавшееся накануне злополучной поездки поэта в Варшаву, сконцентрировало в себе рекордное для раннего Мандельштама количество официозных формул и образов (влияние Константина Леонтьева, которым Мандельштам зачитывался как раз в 1914 году?):
В белом раю лежит богатырь:
Пахарь войны, пожилой мужик.
В серых глазах мировая ширь:
Великорусский державный лик.
……………………………………
Разве Россия не белый рай
И не веселые наши сны?
Радуйся, ратник, не умирай:
Внуки и правнуки спасены!
А в стихотворении Мандельштама с тютчевским заглавием «Encyclica» (поводом к написанию которого послужило миролюбивое послание папы Бенедикта XV ко всем воюющим народам) на первый план выступила католическая, «римская» тема:
Есть обитаемая духом
Свобода – избранных удел.
Орлиным зреньем, дивным слухом
Священник римский уцелел.
И голубь не боится грома,
Которым церковь говорит;
В апостольском созвучьи: Roma! —
Он только сердце веселит.
Я повторяю это имя
Под вечным куполом небес,
Хоть говоривший мне о Риме
В священном сумраке исчез!
В последней строфе этого стихотворения речь, по всей видимости, идет о Чаадаеве, «по праву русского человека» вступившем «на священную почву традиции, с которой он не был связан преемственностью» (как писал Мандельштам в статье «Петр Чаадаев» 1914 года; 1:199). В авторе «Философических писем» Мандельштам, вслед за М. О. Гершензоном, увидел едва ли не единственного русского представителя римского «католического универсализма» (Мандельштамовское определение, приведенное в биографической словарной справке).[191] Чаадаев поразил воображение поэта в первую очередь сознательным, волевым подчинением всей своей жизни стремлению преобразить управляющий личностью российского человека хаос в архитектурно структурированный космос. «Россия, в глазах Чаадаева, принадлежала еще вся к неорганизованному миру, – писал Мандельштам. – Он сам был плоть от плоти этой России и посмотрел на себя как на сырой материал. Результаты получились удивительные. Идея организовала его личность, не только ум, дала этой личности строй, архитектуру, подчинила ее себе всю без остатка и, в награду за абсолютное подчинение, подарила ей абсолютную свободу» (1:195).[192]
Можно почти не сомневаться в том, что приведенная характеристика личности Чаадаева составляла жизненное кредо Мандельштама—акмеиста. Весьма показательное обстоятельство: в программном Мандельштамовском стихотворении «Посох» (1914) без труда отыскиваются многочисленные текстуальные переклички со статьей «Петр Чаадаев», и это позволяет предположить, что «я» «Посоха» – это Чаадаев. Однако тот читатель, который был с текстом статьи не знаком, имел все основания отождествить лирического героя стихотворения с самим Мандельштамом. А новозаветная символика, использованная в стихотворении, так же как описанная в нем биографическая ситуация («Прежде, чем себя нашел»), провоцирует вспомнить о ключевой для протестантизма и для христианства в целом фигуре апостола Павла:
Посох мой, моя свобода —
Сердцевина бытия,
Скоро ль истиной народа
Станет истина моя?
Я земле не поклонился
Прежде, чем себя нашел;
Посох взял, развеселился
И в далекий Рим пошел.
А снега на черных пашнях
Не растают никогда,
И печаль моих домашних
Мне по—прежнему чужда.
Другой постоянный Мандельштамовский «собеседник» этого времени – Пушкин. К нему «у Мандельштама было какое—то небывалое, почти грозное отношение», – свидетельствовала Анна Ахматова.[194] Иногда, впрочем, поэт решался вступать со своим великим предшественником в заочный спор. Так, Пушкин, читая статью П. А. Вяземского «О жизни и сочинениях В. А. Озерова», в раздражении зачеркнул его фразу о том, что озеровские трагедии стали «зарею нового дня на русском театре».