Как это часто с ним бывало, Мандельштам совместил в одном портрете – два: сквозь облик гениального биолога Ламарка в его стихотворении просвечивает облик гениального поэта Хлебникова, чье влияние на произведения самого Мандельштама 1930–х годов без преувеличения можно назвать определяющим. «В Хлебникове есть всё!» – так, по свидетельству Н. И. Харджиева, Мандельштам отозвался о великом будетлянине в 1938 году.[607]
Репродукция автопортрета другого стихотворца, пользовавшегося славой безумца, Константина Батюшкова, украшала Мандельштамовскую комнату в Доме Герцена. «Он рассказывал о Батюшкове с горячностью первооткрывателя, – вспоминает С. И. Липкин, – не соглашался с некоторыми критическими заметками Пушкина на полях батюшковских стихов».[608] Судя по всему, Мандельштам – может быть, не без влияния Юрия Тынянова – ощущал себя прямым продолжателем батюшковской линии в русской словесности. (Поэзию Батюшкова и Мандельштама Тынянов сопоставил в статье «Промежуток» (1924). Спустя десять лет Тынянов писал К. И. Чуковскому о Мандельштаме: «У него даже вкусы батюшковские».[609]) В целом ряде своих произведений 1910–1930–х годов Мандельштам отнюдь не воспроизводил и не стилизовал манеру автора «Тавриды», но доразвивал за Батюшкова те принципы его поэтики, которые самим Батюшковым, как новатором и начинателем, не вполне ощущались.
В парадоксальном Мандельштамовском определении творчества Батюшкова как «записной книжки нерожденного Пушкина» (111:401) вполне отчетливо сформулирована собственная поэтическая задача. Ведь речь здесь идет не о «записной книжке еще не рожденного Пушкина», но о «записной книжке так и не рожденного Пушкина»: на Батюшкова своего Пушкина не нашлось. Несколько утрируя, можно было бы сказать, что Мандельштам в итоге как раз и сыграл роль того «нерожденного» в свое время гениального поэта, которому удалось в полной мере реализовать «наброски», содержащиеся в многообещающей «записной книжке» – стихах и прозе Батюшкова. Как к живому, любимому человеку Мандельштам обратился к старшему современнику Пушкина в своем стихотворении «Батюшков» (1932), напечатанном в том же номере «Нового мира», что и «Ламарк»:
Словно гуляка с волшебной тростью,
Батюшков нежный со мною живет.
Он тополями шагает в Замостье,
Нюхает розу и Дафну поет.
Ни на минуту не веря в разлуку,
Кажется, я поклонился ему:
В светлой перчатке холодную руку
Я с лихорадочной завистью жму.
Он усмехнулся. Я молвил: спасибо.
И не нашел от смущения слов:
Ни у кого – этих звуков изгибы…
И никогда – этот говор валов…
Наше мученье и наше богатство,
Косноязычный, с собой он принес
Шум стихотворства и колокол братства
И гармонический проливень слез.
И отвечал мне оплакавший Тасса:
«Я к величаньям еще не привык;
Только стихов виноградное мясо
Мне освежило случайно язык…»
Что ж! Поднимай удивленные брови,
Ты, горожанин и друг горожан,
Вечные сны, как образчики крови,
Переливай из стакана в стакан…[610]
Финальные строки этого стихотворения перекликаются с программными строками из стихотворения Мандельштама 1914 года:
Я получил блаженное наследство —
Чужих певцов блуждающие сны;
Свое родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет;
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.
(«Я не слыхал рассказов Оссиана…»)
А эти строки, в свою очередь, восходят к знаменитой формуле Батюшкова: «Чужое – мое сокровище».
Ноябрь 1932 года Мандельштамы провели в санатории ЦЕКУБУ «Узкое», в бывшем имении Трубецких. 10–го числа поэт на один день приехал в Москву: в редакции «Литературной газеты» был устроен его закрытый творческий вечер.
«Когда он стал читать в странной, чисто „поэтической“ манере, противоположной „актерской“, хотя, пожалуй, более условной, у меня почему—то сжималось сердце», – записал в дневнике присутствовавший на вечере драматург Александр Гладков.[611] А Николай Харджиев поделился своими впечатлениями от этого вечера в письме Борису Эйхенбауму: «Зрелище было величественное. Мандельштам, седобородый патриарх, шаманил в продолжение двух с пол<овиной> часов. Он прочел все свои стихи (последних двух лет) – в хронологическом порядке! Это были такие страшные заклинания, что многие испугались. Испугался даже Пастернак, пролепетавший: „Я завидую вашей свободе. Для меня вы новый Хлебников. И такой же чужой. Мне нужна несвобода“».[612] «В литературе по мановению властей восторжествовала свобода, и ею упиваются все; за пределами же литературы – ужасающие лишения страны, грозные сигналы возвращения „мятежей и казней“» – так интерпретирует смысл пастернаковской реплики Л.С. Флейшман[613]1.
Харджиевская характеристика Мандельштама как «седобородого патриарха» содержит отсылку не только к Мандельштамовскому портрету Ламарка («Неуклюжий, робкий патриарх»), но и к первой строке автобиографического Мандельштамовского стихотворения 1931 года «Еще далёко мне до патриарха…», которое наверняка читалось на вечере в «Литературной газете». Если 1921 год стал годом признания «мастерства» поэта широкой публикой, то начиная с осени 1932 года отпустившего бороду Мандельштама, как правило, воспринимали в качестве живого классика, символа уходящей, «петербургской» эпохи русской культуры. Пусть даже сам он в стихотворении «Еще далёко мне до патриарха…» обозначил свой возраст как «полупочтенный». Впечатление усиливала Мандельштамовская «белорукая трость» (образ из этого же стихотворения, перекликающийся с описанием «евреев, наклоненных на белые трости» из прозы Батюшкова).[614] «Среднего роста, в руках неизменная палка, на которую он никогда не опирался, она просто висела на руке и почему—то шла ему» (из воспоминаний Н. Е. Штемпель).[615]
«Стариком», которому «надо помочь», Мандельштам был назван в статье А. Селивановского «Разговор о поэзии».[616] «Как ни встретишь его, а он опять старше!» – несколько нелогично изумлялся в воспоминаниях об Осипе Эмильевиче И. Фейнберг.[617] «Шаркая калошами, торопливо заглядывал в длинном пальто и остроконечной шапке Осип Мандельштам, уставив вверх бородку». Таким поэт запомнился Е. Вечтомовой.[618] А в ахматовских «Листках из дневника» встречаем выразительный Мандельштамовский портрет, относящийся к 1933 году: «К этому времени Мандельштам внешне очень изменился, отяжелел, поседел, стал плохо дышать – производил впечатление старика (ему было 42 года), но глаза по—прежнему сверкали».[619]
На волне прокатившейся по СССР кампании по «учебе у классиков» доброжелателям удалось организовать еще несколько выступлений Мандельштама. 22 февраля 1933 года состоялся вечер поэта в Ленинградской капелле, 2 марта – в ленинградском Доме печати. Из дневника И. Басалаева:
«Мандельштам – лысый, с седой бородкой. Ленинградцы изумлены. Здесь привыкли его видеть бритым. Его борода дала право <Николаю> Тихонову на одном из ближайших выступлений сказать о трудности пути поэта:
– Даже Мандельштам, как видите, зарывшись в работе, оброс бородой – вот как надо работать, чтобы писать настоящие стихи!..
Читает Мандельштам не так, как раньше. Тогда, рассказывают, он почти пел свои стихи. Теперь он их скандирует торопливым баском, монотонно, невыразительно, глотая окончания строк, но с каким—то одним и тем же упорством убеждения. То приподнимается на цыпочки, то отбивает ногой ритм. Читает негромко…»[620]
Отметим попутно, что современники оставили весьма многочисленные описания Мандельштамовской манеры читать свои стихи. К уже процитированным выше прибавим еще некоторые из этих описаний. А. Левинсон о 1913 годе: «…вихрастый поэт Мандельштам с ритмичным воем бронзовых стихов»;[621] А. Дейч о 1914 годе: «Прямой и внутренне напряженный, закинув высоко голову, он читал стихи из книги „Камень“, читал совсем по—своему. Нараспев тянул строки стихов и в такт покачивал большой головой на тонкой шее»;[622] В. Чернявский о 1915 годе: Мандельштам читал «высокопарно, скандируя, строфы о ритмах Гомера („голову забросив, шествует Иосиф“, говорили о нем тогда)»;[623] Ю. Оболенская о 1916 годе: «Его чтение – последняя степень искренности – это танец каждого слова, в каждом слове участвует он всем своим ртом»;[624] А. Арго о 1916 годе: «Поэт Осип Мандельштам, человек маленького роста, невзрачной внешности (в шутку его прозвали „мраморная муха“), читал свои произведения чрезвычайно торжественно, напевно, священнодейственно, и несоответствие между внешностью автора и его исполнительской манерой приводило к досадным итогам»;