Оскар Уайльд — страница 36 из 47

страдание, «наивысшее из чувств, доступных человеку», словно бы дает автору письма право проанализировать эту грустную, поучительную историю, посмотреть на нее, так сказать, с высоты своего прозрения.

Латинское название разросшегося до размеров книги письма взято из начала 129-го псалма: «Из глубины взываю к тебе, Господи». Взывает Уайльд, однако, не к Господу, а к лорду Альфреду Дугласу, причем в отношении к адресату ощущается душевное смятение; его сознает и сам Уайльд. «Я не достиг пока душевного покоя, — признается он Бози в конце своего послания. — Свидетельство тому это письмо с переменчивыми, неустойчивыми настроениями».

С одной стороны, Уайльд винит себя, что позволил Дугласу «всецело овладеть моей жизнью», что из-за своего «пресловутого добродушия дошел до полного нравственного падения». Попрекает своего возлюбленного и в «безудержном расточительстве», и в неблагодарности, жадности, беззастенчивости, низких побуждениях. В том, что он «постоянно становился между мной и моим творчеством», что «навлекал на меня несчастья во всем». И, попрекая, противоставляет Дугласу себя, ставит себя в пример: «в тебе ненависть всегда была сильнее любви», я же «старался сохранить в живых самый дух и душу любви».

Однако с другой стороны — и это, возможно, самый безотрадный мотив «De Profundis», — Уайльд, хоть он, как ему кажется, и переродился в юдоли печали, хоть и не видел Дугласа два года, находится в плену прежних иллюзий. Не только не отказывается от дальнейших отношений с человеком, «расшатавшим его нравственные устои», но, не исключено, рассчитывает на продолжение этих отношений. «Мне еще предстоит заново узнать тебя, — говорится в конце письма. — Быть может, нам обоим еще предстоит узнать друг друга». То есть: давай забудем прошлое, начнем с чистого листа. Дуглас, в чем Уайльд многократно убеждался, неисправим. Наслаждения, «бесстыдные излишества» являются его жизненным принципом, однако неисправим в своем прекраснодушии и Уайльд. К человеку, по его же собственным словам, его погубившему, он по-прежнему относится с поистине христианским милосердием и — более того — этим своим милосердием словно бы бравирует. В письме отчетливо звучат христианские мотивы, в том числе и мотив избранничества: Уайльд-страдалец избран наставить Дугласа на пусть истинный, указав ему всю меру его падения.

Можно, пожалуй, назвать точную дату, когда Уайльд в полной мере постиг смысл тюремного страдания. День 7 июля 1896 года явился для писателя высшей точкой постижения карательной тюремной системы, которую он так мечтал изменить к лучшему. В этот день в Редингской тюрьме за убийство жены был повешен тридцатилетний гвардеец-кавалерист Чарлз Томас Вулридж. Ни одна петиция о необходимости реформы британских тюрем — а Уайльд написал их множество — не сравнится по силе воздействия с его поэмой «Баллада Рэдингской тюрьмы», задуманной в тюрьме и выпущенной через год после освобождения за подписью С.3.3. Оговоримся: по силе художественного воздействия. Увы, чиновники, которые задействованы в пенитенциарной системе, поэм, как правило, не читают.

Поэма написана о казни Вулриджа. Но не только — может даже, не столько — о ней. Трагическая судьба приревновавшего жену и перерезавшего ей горло гвардейца для Уайльда во многом лишь предлог. В «Балладе» Уайльд куда больше — пусть и между строк — пишет о своей судьбе. О наболевшем, о тех «болевых точках», что явились причиной его тяжких душевных и физических страданий.

О тюрьме — институте, по Уайльду, противоестественном: «Луну уродуют решеткой, / И солнца лик слепят». Тюрьма, утверждает Уайльд, не только не излечивает человеческую душу от содеянного греха, но ввергает ее в грех еще больший: «Деянья подлые взрастают, / Как плевелы, в тюрьме».

О тюремной судьбе самого Уайльда. В поэме описывается все то, о чем он умалчивал в разговорах с друзьями, о чем не жаловался начальнику тюрьмы и надзирателям из страха попасть в лазарет или в карцер. О своих тщетных, «безумных» надеждах. Надеждах слабого, которые никогда не сбываются и которыми не тешат себя сильные, такие, как Вулридж:

Он не ломал с тоскою руки,

Как те, в ком мало сил

И кто в отчаяньи Надежду

Безумно оживил…

О беспросветном тюремном быте, который Уайльд в «De Profundis» называет «временем Скорби»: «У нас царит единственное время года — время Скорби»:

Канаты рвали мы — и ногти

В крови ломали мы,

Пол мыли щеткой, терли двери

Решетчатой тюрьмы, —

Шел гул от топота, от ведер,

От адской кутерьмы.

О тюремном одиночестве, от которого сходишь с ума:

Живем мы — каждый в узкой келье,

Вонючей и глухой,

Живая смерть с гнилым дыханьем —

За каждою стеной.

О тоске, которая преследует днем и особенно ночью («И сон не хочет лечь, но бродит / И к времени кричит»):

Всегда глухая полночь в сердце

И тьма со всех сторон…

Забыты всеми, — мы и телом

И духом здесь живем.

Наконец, о том, о чем Уайльд говорил и писал не раз. «Самая ужасная черта нашего времени, — пишет Уайльд в „De Profundis“, — то, что оно умеет вырядить Трагедию в одежды Комедии». По существу, эту же мысль, если читатель не забыл, высказывает Уайльд и в письме Леонарду Смизерсу: «Ужас тюремной жизни — в несоответствии между трагедией души и смехотворной нелепостью твоей внешности». В «Балладе» же эта мысль, столь близкая трагикомическому искусству не девятнадцатого, а уже двадцатого столетия, находит свое выражение в одной из самых запоминающихся строф:

Мы проходили, образуя

Наш — Шутовской — Парад.

Что в том! Ведь были мы одною

Из Дьявольских Бригад:

В ногах свинец, затылки бриты, —

Роскошный маскарад.

Поскольку, на наш взгляд, ни одному из пяти переводчиков «Баллады» на русский язык (К. Бальмонт, В. Брюсов, А. Дейч, Н. Воронель, В. Топоров) не удалась в полной мере эта строфа, приведем ее в оригинале:

With slouch and swing, around the ring

We trod the Fool’s Parade!

We did not care: we knew we were

The Devil’s own Brigade:

And shaven head and feet of lead

Make a merry masquerade.

Как читатель, знающий английский язык, надо полагать, убедился, перевод К. Бальмонта, по крайней мере, очень близок к оригиналу. Это, впрочем, касается перевода и всей поэмы.

А теперь о самом, должно быть, для Уайльда важном, насущном. Один из переводчиков «Баллады» Валерий Брюсов увидел в поэме «всечеловеческий символ». Мы же увидели в «Балладе» нечто другое. Во-первых, это мотив сходства судеб Вулриджа и Уайльда:

Тот и другой в глуши тюремной

Людской отбросок был,

Нас мир, сорвавши с сердца, бросил,

И Бог о нас забыл,

И за железную решетку

Грех в тьму нас заманил.

Во-вторых, в преступлении Вулриджа Уайльд усматривает, как нам кажется, аналогию с преступлением, совершенным против него Альфредом Дугласом. Ведь Уайльд тоже стал жертвой убийства от руки любимого человека — убийства духовного. И Вулридж, и Дуглас убивают того, кого любят, — внятный мотив и в «Портрете Дориана Грея».

Но убивают все любимых, —

Пусть знают все о том, —

Один убьет жестоким взглядом,

Другой — обманным сном…

Один убьет любовь в расцвете,

Другой — на склоне лет…

В «De Profundis», да и во многих письмах, Уайльд пишет, что пострадал из-за любимого человека; повторяется эта мысль и в «Балладе»:

О, это страшно, страшно — муку

Терпеть за грех чужой!

И пострадал во сто крат больше именно потому, что он не обыкновенный человек, а художник; мысль для Уайльда также не новая:

Кто в жизни много жизней слышит,

Тот много раз умрет.

В «Балладе Рэдингской тюрьмы», как и в «De Profundis», Уайльд-художник слышит много жизней — и много раз умирает, о чем не раз говорил и друзьям, и надзирателю Мартину.

Ричард Бердон Холдейн, побывавший, мы помним, в Рединге с ревизией, обнадежил Уайльда, что, когда тот выйдет на волю, ему будет о чем писать. Он ошибся: «принужденная» жизнь, «где всё тиски» и бесконечно «время Скорби», навсегда отбила у писателя охоту творить. В конце «Тюремной исповеди» Уайльд делится с Дугласом своими планами: он хотел бы сочинить книгу на тему «Христос как предтеча романтического движения в жизни». При этом писатель — и не случайно — оговаривается: «Если я когда-нибудь стану писать».

Не станет.

Глава двенадцатаяМЕЛЬМОТ-СКИТАЛЕЦ, ИЛИ «Я УМИРАЮ НЕ ПО СРЕДСТВАМ»

«Не могу писать, — объяснял он Фрэнку Харрису, человеку практичному, деятельному, уверенному в том, что, если Уайльд вернется в литературу, былые невзгоды будут забыты. — Стоит мне взять в руки перо, как ко мне возвращается мое прошлое, меня преследуют тяжкие мысли, угрызения совести. Я должен выйти на улицу, наблюдать жизнь, развлекаться — иначе я сойду с ума. Один, я начинаю плакать. Если ты любишь меня, не уговаривай меня писать… Я рожден воспевать радости жизни, любовь ко всему прекрасному — а где теперь эти радости!»

Не убеждает Уайльда и «коммерческий» аргумент Харриса: мол, после такого приговора, такой огласки всё, что бы Уайльд теперь ни сочинил, будет расходиться мгновенно. Не хочет писать Уайльд и еще по одной причине. Убеждает друзей, что все уже написано, что больше писать ему нечего. «Жизнь не напишешь, жизнь живут, а не пишут, я же своё прожил. Когда перестану жить я, начнут жить мои книги». Именно так и произошло.