Я заскрежетал зубами, отхлебнул еще пива и поперхнулся.
Битый час я таращился на воду, прежде чем снова взяться за текст романа. Кое-как мысли оформлялись в предложения — связные, но невероятно громоздкие, уродливые. Моя задумка выглядела ходульно и неестественно, но пару запутанных очередных убийств для Джейкоба Браунинга я таки придумал. К третьей главе супердетектив уже и потрахаться успел, и по ребрам ему засадили ломом… неплохо, неплохо. За двадцать минут углубления в историю мой стиль постепенно выровнялся, стал более удобоваримым.
Я встал, потянулся и бросил пару камешков в черный океан. Какая-то часть меня хотела расплыться в улыбке, но я себе этого не мог позволить. Уж лучше думать сейчас о том, как утопиться ко всем чертям. Я даже пораскинул мозгами насчет того, как это все максимально эффективно устроить… а потом махнул рукой. В голове у меня сидело уже достаточно смертей. Вполне хватит на новый роман.
Ветерок пронесся мимо и подхватил страницы моего блокнота, переворачивая их все быстрее и быстрее на моих глазах. Наконец блокнот поехал по скользким камням. Тогда я попытался его схватить — и промахнулся. Вскарабкался на гряду валунов — и сграбастал его. Ну что ж, хотя бы мои потуги не унесло в океан.
Когда я повернулся в ту сторону, где сидел, то заметил, что на песке, примерно в сотне ярдов от меня, мерцает небольшой походный костер. Я отступил назад, чувствуя себя неловко и слегка рассерженно — как если бы в мое личное пространство кто-то без спросу вторгся.
Молодая женщина сидела у костра, будто еще один кусок скалы, силуэт, вырезанный из тени, высеченный из ночи. Обхватив руками колени, она глядела на пламя. Из-за скал ее не очень-то хорошо было видно с моего места.
Я колебался, не уверенный в следующем шаге: должен ли я его сделать, должен ли он вообще быть. Очевидно, она жаждала одиночества так же сильно, как и я. Глядя на маяк, я подумал: «Вообще-то, я не хочу быть один». Изоляция — все-таки давящая штука, это не просто временное отрешение от общества. В изоляции процесс заживления душевных ран протекает медленно и неустойчиво.
Я не хотел ее пугать, а любой парень, сидящий у маяка в половине пятого морозным утром, должен был быть, по крайней мере, немного сумасшедшим. Но опять же, она и сама сюда зачем-то явилась.
Может, это мне следует испугаться.
Я прикусил внутреннюю сторону щеки, ожидая, что выступит кровь, но знакомый медный вкус во рту так и не появился. Любопытство разгорелось до такой степени, что моих скромных писательских сил сдерживать его уже не хватало, поэтому я подошел к холодильнику, схватил еще одну бутылку и громко откашлялся, держась на расстоянии от незнакомки — в надежде, что она не подумает, будто я подкрадываюсь к ней. Когда я увидел, что она смотрит на меня, я подошел, протянул ей пиво и сказал:
— Привет.
— Привет, — отозвалась она, принимая подношение с тихим смешком. — Я заметила тебя, как только пришла сюда, но ты выглядел увлеченным — не захотелось беспокоить тебя. — Ну что ж, она хотя бы не слышала, как я ору сам на себя. — Но я понимала, что нам рано или поздно придется переговорить. Не выйдет делить с кем-то пустой пляж в такой час — и никак не представиться друг другу. — Она хихикала громко и пронзительно, но, о чудо, это даже не действовало мне на нервы. Сделав пару больших глотков, незнакомка подержала пиво во рту, прежде чем проглотить. — Поздние часы здесь всегда торжественны. Ни одной живой души нет, но красота при том — неописуемая, и маяк всегда выглядит так, будто без него здесь ничего не произойдет.
Я не согласился, но вслух сказал:
— Да, я понимаю, о чем ты. — Языки пламени отбрасывали причудливые тени на ее лицо, и она вздрогнула, когда по телу пробежал озноб. Наблюдая за ней, я тоже ощутил этот внезапный холод.
— И еще мне нравится, что отсюда до Франции словно рукой подать, — добавила она.
— До Португалии, — поправил я, кивая и при этом мысленно описывая ее, уже переводя свою первоначальную реакцию в слова, задаваясь вопросом, была бы она подходящей героиней в какой-нибудь истории — или подходящей жертвой.
На вид ей было лет двадцать, а может, и ближе к восемнадцати; одета она была в огромный свитер, который был не настолько свободным, чтобы не заметить, что у нее приятная, компактная фигура. Джейкоб Браунинг, возможно, назвал бы ее «помидоркой» и трахнул бы еще до того, как голубизна возвратилась на небо.
Я подумал, что она невероятно милая, а милые девушки в моих глазах — чуть более представительные и гораздо менее пугающие, чем красивые. У меня и в мыслях не было заниматься с ней любовью в течение следующих полутора часов, но ярость сдавила мне пах.
Поначалу она казалась мне похожей на Линду; все женщины составляли ее образу прямую конкуренцию — в каждом лице я различал ее лицо некоторое время, и лишь потом морок спадал с глаз и чужие черты обретали собственную реальность. Губы девушки были полными и сочными, но не такими чувственными, как у Линды; ее глаза блестели озорством и умом, но не казались такими глубокими. Самое главное — я не испытывал к ней ненависти.
— Так в чем же все-таки дело? — спросила она, опуская вступительную часть нашей светской беседы, за что я был даже благодарен. — Зачем ты пришел сюда и разыгрываешь стоика? Я еще никогда не видела ни у кого такой тяжелый взгляд.
— Я сам не знаю, что здесь забыл, — ответил я.
— Не думаю, что это так, — мягко возразила незнакомка. И была, конечно, права.
— Так и есть, — стоял я на своем.
— Подозреваю, кто-то разбил тебе сердце?
— Ладно, твоя взяла. Допустим.
— Ее вина — или твоя?
Я сел напротив нее у костерка.
— Немного и того, и другого, но я просто принимаю желаемое за действительное, скорее всего. Ей нужна была независимость, а я оказался эмоционально незрелым. Кроме того, после того, чему меня научили мой отец и брат, я слишком боялся за ее сына.
— Вот это поворот! — Она рассмеялась, и я удивился тому, что уголки моего рта тоже поползли вверх; показалось, будто кто-то пальцами надавливает мне на лицо. — Твои друзья посмеялись над проблемами с ней или ты сказал им, что она хочет остепениться, а тебя вся эта фигня пока не интересует?
Ее циничный тон казался наигранным, но с этим я мог и ошибаться — как ошибался уже раньше.
— Похоже, у тебя самой непростые отношения с противоположным полом, — заметил я, на что девушка неопределенно махнула рукой.
— Может быть. — Она отпила немного пива и спросила: — Что ты там нацарапал у себя в тетрадке? Или этот вопрос уже является вторжением в частную жизнь?
Я пожал плечами. Мне никогда не нравилось признавать, что я писатель, потому что люди неизменно не читали моих книг и никогда не собирались этого делать. Я бы ничуть не возражал против этого факта, если бы только мне так часто не бросали его в лицо. Но в ее глазах непреходяще-просительное выражение казалось таким искренним, что я даже не смог отшутиться по-быстрому, глядя в них.
— Я писатель.
— В самом деле? И как тебя зовут?
— Папа-Лама.
Волны ревели рядом с нами. Они звучали и даже пахли, как какие-то разгоряченные животные. Девушка улыбалась будто бы застенчиво, если не приглядываться, но у этой ее улыбки имелось несколько лукавое второе дно — совсем как у меня самого.
— Ага, — протянула она. — Подожди секунду. Это же ты написал «О ламах и людях»?
— Да-да, я. А еще — «Ламу леди Чаттерли».
Огонь начал угасать. Мы прогулялись по близлежащим дюнам и собрали столько плавняка и веток деревьев, сколько смогли. Мой желудок скрутило. Боль пронзила снова, и я чуть не упал ничком. Я вернулся, собрал холодильник, фонарь и одеяла и перенес их к ее костру.
Мы сидели под одеялами, и я обнаружил, что говорю непринужденно. Я рассказал ей про то, что трещины на моем потолке похожи на профиль Люсиль Болл[4]; про ужасные вафли моей матери; про сломанный податчик бумаги в моем принтере; про то, что у меня есть экземпляр «Вопля» с личным автографом Аллена Гинзберга (подписанный лично Алленом Гинзбергом). Я поведал ей об учебниках по криминологии, которые изучал, и о том, как плохо себя чувствовал, когда мой старый пес умер. Гомеру было четырнадцать, и он ослеп так же, как и его тезка, и теперь каждый день я видел, как Улисс и Ахиллес обнюхивают и шарят под диваном, разыскивая его. Я не говорил о Линде. Где-то между делом я назвал ей свое имя, и она сказала мне, что ее саму зовут Сьюзен Хартфорд.
Разговор принял странный оборот, потому что она начала плакать в какой-то момент, и к тому времени я был достаточно пьян, чтобы разразиться слезами за компанию с ней — если бы только мог. Яркие воспоминания потеряли остроту, расплылись и притупились. Привкус крови у меня во рту усилился. Я обнял девушку, и она заплакала у меня на груди, не потрудившись объяснить, в чем же дело. Утешительных слов у меня не нашлось, так что я смолчал. Треск костра и рев волн послужили лучшей отрадой. Несколько раз Сьюзен что-то бралась говорить, но потом, крепко сжимая губы, загоняла это все в себя, подавляя стон. У нее такие вещи явно получались лучше, чем у меня.
— Ты не понимаешь, — наконец выдавила она.
Я чуть не рассмеялся.
— Да, не понимаю.
— Дела плохи.
— Согласен.
— Реально плохи.
— Хуже, чем вафли моей матушки?
— Да, — сказала она.
— О-о-о.
— Ты не поймешь, — повторила она.
— Хорошо, — откликнулся я.
Секунды тянулись медленнее, чем раньше. Сьюзен посмотрела на меня так, что у меня перехватило дыхание. Она грустно усмехнулась, как человек до того пресыщенный моментом, что и осколки стекла показались бы такому легким блюдом. Ее рука поднялась, чтобы коснуться моей щеки, но пальцы застыли в воздухе, будто уткнувшись в стену.
Этот единственный жест, как и другие движения, имел большее значение. Никогда в жизни я ни в чем не был так уверен, как сейчас. Я не знал, в чем заключалось это значение, что оно повлечет за собой или в чем будет его смысл для меня в конце концов, но силы, стоящей за этим, было достаточно, чтобы отрезвить меня.