то тебя научил?» Нет того, кто научил, уже третий год, как нет. Только и вести от Миколы, что напишет в письме к родителям из тюрьмы: «Привет другу моему Даниле и маме его, тетке Зосе»… Никто не научил — Сивый сам научился!..
— Ты не горюй, Данила, — слышит он голос деда Микиты. — Дядька денег пришлет. Подрастешь еще немного, купишь коня, может, и поля клочок. Будешь хозяином. Глупа мать, что и эти деньги пустила на ветер. Земельки надо было купить, хоть пядь какую. Потому в людях, оно… Я вот уже годов, может, с пятьдесят щелкаю кнутом, а все ничего не выщелкал. Как на ней, на той беде-дуде сыграешь, коли из нее дух во все дырки сразу идет?.. Больше дядька не присылал? Ну, чего ты молчишь?
— Нету, — ответил подпасок. — Ни денег, ни письма нет.
— На границе, видать, что б им пусто, задержали. Сроду чего не было — граница!.. И моя дочка, Женя, старшая, там осталась. Сам-то я сдурел, приперся после беженства сюда. Она там небось панских коров не пасет!.. Раньше писала, да вот тоже долго уже нет ничего. На заводе работает — и сама, и мужик. Мужик, видать, хороший, настоящий человек. Тот год карточку прислали. И дети, видать, тоже ухожены… двое…
Старик задумался.
— Что-то нам снедать не несут, — сказал он немного погодя.
Думал хоть этим отвлечь, расшевелить своего помощника, но напрасно — Даник все молчал.
— Моя тоже, может, прислала бы, — через минуту снова заговорил старик. — Да что ж, граница! Твой дядька, тот как-то пробился, передал. Человек, видать, настоящий… Ничего, внучек, придет час — и напишут, и сами к нам придут. Быть не может иначе! Я — это уж бог святой ведает, а ты дождешься… Ах, зараза! Это все та, Рыжуха! Заводила!.. Беги, брат, отверни их от поля!..
Даник побежал.
Отогнав стадо подальше от ржи на выгон, он не вернулся к старику, а присел на меже и достал из-за пазухи книгу. Ту самую. Одну только ее и взял сюда из дому. Давно уже все прочитано, кое-что и перечитано, а все ж таки… Он откинул крышку переплета. На титульном листе: «Болеслав Прус. Рассказы». А наискосок, тоже по-польски, написано таким знакомым почерком:
«Данику Мальцу, моему светлоокому мальчику, чтоб дождался светлой жизни.
М. Анджеевская.
24 февраля 1929 года».
Никогда ему, видно, не увидеть ее больше, не услышать ее голоса. Микола вернется — осенью кончается его срок. Разве что еще добавят… А она, пани Марья? Неужто так и останется только облик, только воспоминание, да эти слова на книге?.. Теперь она уже, верно, поправилась, опять сидит за столом и читает или что-то пишет в журнале… А кого посадили рядом с Санькой на первой парте? Кто, не сводя глаз, смотрит на нее, как он когда-то?..
— Читаешь, Данила? — послышался над мальчиком голос старика. Дед подошел так незаметно, точно подкрался. — А что ты читаешь?
— Так, польская одна книга.
Старик покачал головой:
— Еще ты, брат, не сыт по горло панской лаской? Брось!
— Это, дед, не панская. Это все про таких, как мы, про бедных, про тех, что трудятся… Хотите, я вам почитаю?
Дед лукаво улыбнулся:
— Да уж лучше, как поедим. А то под ложечкой что-то сосет…
— Вы не бойтесь: я буду так читать, что вы все поймете. Ладно?
До чет же хочется мальчику, чтобы и старик узнал о тех настоящих людях, о которых говорится в книге, из той Польши, что там вон — далеко на западе! И о таких, как пани Марья… Нет, о ней, об этой надписи на книге он не скажет и деду. Никому не сказал и никому не скажет…
— Так что ж, дедушка, почитаем?
— Разве, может, попозже. Что-то мне, брат, опять захотелось душу свою погладить.
Старик полез за пазуху.
— Тогда, дед, играйте сразу веселую! Ладно?
Дед Микита, держа перед собой свою «писклю», улыбнулся, но уже не лукавой, а какой-то кривой улыбкой.
— Из песни, Данила, слова не выкинешь, — сказал он, — а плачем рта не украсишь.
Над лугом заплакала — все той же песней жнеи — жалейка. Сиротливая, грустная песня!..
ТЫ МОЙ ЛУЧШИЙ ДРУГ
ЗАПЕВ
КАК ПЕСНЯ радости, как полыхание знамен над недавно еще грустными дорогами, как светлое утро новой жизни, стоишь ты в памяти родины моей, воистину золотая осень тридцать девятого года!
Думая о тебе, я часто вспоминаю судьбу многих ребят из-под Барановичей или Бреста, закинутых накануне тех дней далеко на запад от родных деревень. Вместе с этими ребятами я встретил вторую мировую войну в польских окопах на Приморье.
…Темная дождливая ночь на западных подступах к Гдыне. Сюда перебросили нас, батальон морской пехоты, на второй неделе обороны Орлова, восточной окраины города.
Это не тактика (даже и мы, солдаты, понимаем), это предсмертные судороги, начало неминуемого конца.
Слева, вдали, горит большая кашубская[11] деревня. На фоне пламени зловеще торчит колокольня костела. Недавно там засел третий пулемет нашей роты. Там сейчас толстый, спокойный Кубата, катовицкий шофер, с целым портфелем, как мы когда-то подшучивали, материнских писем за пазухой. Там здоровенный Петрусь Жарнак, от тихих ночных рассказов которого до странности пахло родным белорусским сеном… Тоже «когда-то», в далеком, чудится, прошлом, когда мы лежали с ним рядом под зелеными жесткими одеялами и часами шептались о родном деревенском приволье…
Это тоже «тактика»: поднять на колокольню костела, освещенного пожаром, перед самым носом противника, единственный станкач, оснащенный двумя лентами патронов и жестким приказом — задержать врага со всей его наземной и воздушной техникой…
Что ж, мы должны были совершать и не такие чудеса. За три дня до начала войны наш пулеметный расчет сидел на чердаке одинокого домика у самой границы, отделявшей от нас территорию «вольного города Данцига», который давно уже стал фашистским плацдармом. Туда мимо нашего дома шла неширокая мощеная дорога с полосатой жердью шлагбаума. Этот шлагбаум, при поддержке нашего «максима», должен был задержать первый натиск фашизма. Рядом с «максимом» лежал на столе, в виде тонкой брошюрки, приказ командующего обороной Приморья: «При появлении врага — закрыть шлагбаум и огнем сдерживать первый натиск до подхода подкреплений»… Расчет, сменивший нас тридцатого августа, действовал согласно приказу. Шлагбаум был закрыт, однако вместо предусмотренного инструкцией врага в пешем или конном строю ударил артиллерийский залп, один и другой, после чего мимо развалин домика прошли автоматчики…
Такое же чудо произойдет утром и на колокольне костела, — как только Кубата и Жарнак подадут оттуда голос…
Все же это звучит довольно грозно — первый расчет штурмового пулеметного взвода. Наш первый номер, молодой силезский шахтер Ян Филец, — лучший пулеметчик батальона. Ничего, что у нас всего две ленты, пятьсот патронов…
По листьям брюквы, в которой мы залегли под пригорком, монотонно барабанит холодный дождь. В окопчиках, вырытых на скорую руку, собирается вода и при каждом движении под коленями чавкает грязь. В зареве пожара поблескивает мокрая ботва и чья-то каска. Справа, под обрывом, море. Неспокойное, оно рокочет как-то особенно мрачно. Над обрывом ветер — так же мрачно и нелюдимо — шумит в бурьяне и кустарнике. Шершавым языком тоски проводит он по картофельному полю, по бурьяну, гнет и теребит листья нашей брюквы. Время от времени взлетают вражеские ракеты и медленно опускаются над берегом и водой широкими зонтами синеватого света. Тогда видно, как на пригорке, перед которым — тоже тактика! — стоит наш, прикрытый одеялом, станкач, отчаянно борется с ветром сухая картофельная ботва. Ясно, до жути, видишь, что это замахиваются вражеские руки длинными колотушками гранат…
А море шумит…
Сквозь шум его, равномерный, монотонный, в душу проникает вопль сирены — с далекого, одинокого в мглистой тьме, маяка. Тягучий, печальный крик!.. Это не хочет умирать наш порт, на который, как только рассветет, снова обрушатся бомбы. Это не хочет умирать наш окровавленный, прочесанный смертью гарнизон, окруженный врагом, но все еще не сломленный в неравной борьбе. Более того, это не хочет умирать весь польский народ, брошенный, обманутый своими бездарными правителями, своими продажными западными союзниками, «дружеской руки» которых мы так и не видим — ни в небе, ни на волнах…
И мы не хотим умирать. Еще недавно — рекруты, теперь мы уже солдаты, обстрелянные до того животного безразличия, когда можно жевать и спать рядом с трупом товарища.
Только время от времени встает перед глазами родное лицо старушки в валенках и расстегнутом кожушке… Она все идет за санями, которые когда-то давно… не полгода, а целую вечность тому назад везли тебя до первой станции, сюда. Идет спотыкается, наклонилась против ветра. Уже не только слез, но и лица ее не видать… Нет, ты видишь сейчас и эти слезы и этот облик — единственный, неповторимый. Ты крепишься, хочешь думать о другом, но оно все возвращается, это лицо… И вот ты без слов, но с отчаянием, недоступным этой одинокой сирене во мгле, кричишь, протестуешь всеми силами молодой души. Польский солдат, белорусский хлопец, ты повторяешь предсмертный крик твоего далекого старого друга, героя Гаршинского рассказа: «Мать моя, дорогая моя! Вырвешь ты свои седые косы, ударишься головою об стену, проклянешь тот день, когда родила меня, весь мир проклянешь, что выдумал на страдание людям войну!..»
Если это — слабость, упадок сил, так есть у нас и взлеты. Нас подымает не только приказ, но и мысль о справедливой войне. Оторванные от всего света, мы не знаем, что в это время по всей польской земле, разрезанной на части гитлеровскими клиньями, одна и та же мысль, одна и та же ненависть к фашизму ведет в бой трудовой польский народ. Не знаем, что из-за тюремных решеток в окопы и на баррикады вышел с народом его авангард — коммунисты. Не знаем. Но мы сами — народ, мы маленькая его частичка, и мы подымаемся по приказу собственного сердца.