Утром мы пошли в наступление.
Цепь наша растянулась от моря — справа, до горизонта — слева. Но цепь эта — редкая. Так же редок и огонь легких орудий, поддерживающих нас. Однако и это тявканье подбадривает. «Максим» разобран: Филец несет ствол, я сгорбился под станком на полозьях. Штыки стрелков, идущих по обе стороны, тоже выглядят довольно внушительно. Нас, кажется, не удивляет и то, что враг молчит. Ободренный этим молчанием, капрал наш кричит, что вечером мы будем, пся крев, в Берлине!..
При этих словах я с горькой усмешкой вспоминаю наше начальство. Прежде всего шефа, старшину, с его, знаменитым блокнотом. До войны ежедневно, во время вечернего чтения приказа по части, на наш молчаливый строй при посредстве этого блокнота, по пунктам: a, b, c, d… — изрыгалась грязная брань, в которой «бедуин», «идиот», «гангрена» были самыми нежно-невинными словами. Для нас, белорусов, был особый ассортимент: «быдло», «татарин», «большевик»… А в первые дни боев этот вояка кланялся каждой пуле и нам неожиданно вежливо. Вот уже несколько дней его и совсем не видно. Не видно также и командира роты, капитана. С нами остались только слова, которыми он напутствовал нас накануне боев: «Когда будем брать немецкие города, не напиваться!» Но это еще не все… Один раз за две недели боев заглянув на холмик в приморском парке, где раньше стоял наш пулемет, мрачный солдафон приказал капралу: «В случае чего — стреляйте их, как собак!..» Слова эти относились к нам, шести рядовым расчета, рабочим и крестьянским парням из разных концов страны…
Сигнальные ракеты придерживают наше правое крыло, выравнивая линию наступления. Тогда становится видно, как одни из ребят, католики, преклоняют колено и торопливо крестятся над молитвенником, другие не менее нервно освобождаются от лишнего груза. Снова идем. Вязнем в размокшей пашне, шелестим картофельной ботвой, выворачиваем мокрые кочаны капусты. Проходим через одну, вторую, третью деревню… Пустые. Идем уже давно. За огородами четвертой кашубской деревни — широкий низменный луг. Редкие вербы. Торфяные ямы, полные воды. Пасутся коровы — их много, и бродят они на свободе, без пастухов.
Здесь и кончается наш триумфальный марш.
За лугом — высокие холмы, на склоне которых засел в окопах враг. Оттуда обрушивается на нас огонь артиллерии. Мы лежим на мокрой траве. Даже лопатки не у всех есть… Снаряды молотят нашу цепочку в течение нескольких долгих, бесконечных часов. Слышен весь их путь: от орудийных стволов, по траектории — до разрыва. Один, второй… двадцатый… сотый… Бесшумно прилетают и особенно страшно разрываются «телята» морской артиллерии, к которой мы никак не привыкнем. То и дело отрывисто заревет точно ахнет задетая осколком корова. Если не убита наповал — снова щиплет траву… с каким-то до ужаса мудрым, непонятным спокойствием. Капрал наш, забыв уже и думать о Берлине, прячется с головой в траву и время от времени вслепую кричит: «Огонь!» Я лежу за вербой, рядом с которой установлен наш старый, образца 1908 года, станкач. Флегматичный Филец и сейчас, кажется, спокойно выбирает цель… Признаться, это нетрудно: в окопах фашисты стоят и ходят во весь рост, что нам хорошо видно и без бинокля…
На этом мокром лугу у моря мы не можем даже применить прием, который использовали абиссинцы против итальянских фашистов. Этот луг не подожжешь, как африканские джунгли, да и ветра нет, чтобы погнал пламя на врага… Вспоминаю о них, очевидно, потому, что мы почти так же беспомощны, как были абиссинцы…
Станкач наш трещит короткими очередями, вздрагивает, отдавая последние патроны. Я их тоже пересчитываю, пропуская между пальцев ленту. Капрал, не подымая носа из травы, в который раз спрашивает:
— Отступают?!
Филец в ответ, уже потеряв спокойствие, бросает свое шахтерское, силезское:
— Побей меня гром, как бы не так!..
И вот наконец всё — патроны кончились. Мы остаемся только с кинжалами. По уставу нам полагаются пистолеты, да как бы не так, побей меня гром! — когда и винтовок всем не хватает…
Никто нас, разумеется, не посвящал в тайны военного хозяйства «великодержавного» панского государства. Мы не знали, что десяток батальонов до смешного плохо вооруженной и обмундированной пехоты, мобилизованной в помощь нам, кадровым силам, в городе и окрестных кашубских деревнях, — это далеко не все, что мог бы поставить под ружье Гдынский военный округ. Относительно остального боеспособного населения у начальства имелись «особые соображения», — это были по преимуществу рабочие, которых они считали опасным вооружать, памятуя о недавних бурных демонстрациях и забастовках… Не знали мы также, куда девался почти весь наш флот, опираясь на который паны последние десять лет крикливо домогались колоний в жарких странах. Исчезновение его входило, видимо, в высшие планы, зашифрованные двумя всемогущими словами: «Англия» и «Франция»; это — союзники, от которых зависит победа. Должно быть, потому не видно и наших самолетов, молчит артиллерия…
Мы видели только, что нас мало, что после каждой стычки нас становилось еще меньше, что враг испытывает на нас все виды и калибры своей мощной техники, что он недоступен для наших штыков и кинжалов.
Отдав станкачу последние патроны, я переворачиваюсь на спину и в ту сторону, откуда мы пришли, показываю пустой ящик. Раз, второй раз… Снова и снова… Там где-то третий номер, кашуб Конке, гдынский ломовой извозчик.
Он не отвечает на мой SOS…
И я ползу туда сам. Все мы длинные, весь наш батальон, подобраны, очевидно, для парадов — по росту. Ползти по открытому лугу на глазах у врага, да еще такому верзиле — немыслимо. И я бегу, лавируя между коровами, под музыку разрывов и осколков.
Конке лежит на огороде, поперек гряды, лицом в землю, и последние капли крови вытекают из раны на животе в борозду. Рядом, среди головок капусты, — патронный ящик. Сначала я вспоминаю, что это последний, а потом, подняв его, слышу, как шуршит внутри пустая лента…
Вернуться на линию не пришлось. Товарищи встретили меня за капустой на лугу.
Это была уже не прежняя редкая цепь, а малые остатки ее.
Первым бежит капрал.
— Немцы! — кричит он. — Немцы! Назад!..
За ним — Филец, тащит неразобранный пулемет на плечах. Следом — в густых предвечерних сумерках вырисовывается несколько бегущих фигур и впервые долетает оттуда, доходит до моего сознания крик: «Хенде хох!» Сворачивая за угол кирпичного хлева, капрал с разбегу падает на мокрый булыжник с отчаянным криком:
— Братья!!!
На бегу замечаю кровь на его покрытой такими знакомыми рябинами щеке; вижу, как он ловит ртом воздух… «Всё», — мелькнула мысль.
Еще один, совсем не воинственный голос догоняет нас с Фильцем на улице.
— Хлопцы! Спасите! — кричит Совинский.
Он еще бежит, припадая на одну ногу. Совинский — из стрелковой роты, я его мало знаю, но в крике его мне слышится последний призыв капрала: «Братья!..» Филец вытаскивает голову из пулеметной рамы, с грохотом сбрасывает наш станкач на дорогу. Должно быть не подумав даже, что и уставом это предусмотрено. Мы хватаем Совинского под руки, бежим, а он обвисает, становится тяжелее с каждым шагом. У гумна замечаю конные грабли с тонкими, плоскими оглоблями. Подпрыгиваю на одной из них, она наконец с хрустом ломается. Снимаем ремни, застегнув, вешаем их на плечи, продеваем обломок оглобли, сажаем на него Совинского и снова бежим. Шеи наши охватывают судорожно сжатые руки товарища. Слова его переходят в какой-то слабый, почти детский лепет, мольбу, ласковое бормотание, которое болью отзывается в сердце…
Позади долго трещат автоматы. Вокруг нас, все еще минуя наши широкие тройные плечи, поют пули. На картофельном поле вокруг тяжело шлепаются мины и ядовито звенят осколки.
За пригорком нам навстречу бегут товарищи. Цепь, как и у нас сегодня утром, редкая. Бескозырки матросов, каски, пилотки пехоты, штыки наши и штыки французские — может быть, еще из-под Вердена — тонкие, длинные… Все это в стремительном наступлении обращено вперед.
Все вокруг — и стрельбу, и разрывы мин — покрывает наше «ура». И слово «братья» слышится в нем уже иначе, и слезы сами катятся по моему грязному, давно не бритому лицу… Может быть, и эти не вернутся, а все же мы — сила, мы еще сила!..
Глубокий темный овраг с кустами и деревьями на склонах. «Бабий яр», который через несколько дней станет последним опорным пунктом, местом кончины нашего гарнизона. Гдыня, узнаём мы здесь, уже захвачена. Для наших раненых остался только этот вот дом с белым полотнищем на крыше. На полотнище — огромный красный крест, который, однако, не спасает от фашистских авиапулеметов.
Раньше здесь был госпиталь. В темноте можно заметить выброшенные из палат сенники, много носилок. Стоны и, еще страшнее, чем эти стоны, молчание под дождиком. А когда мы проходим здесь со своим окровавленным грузом, с каких-то носилок нас окликает тихий, странно спокойный голос:
— Коллеги, спички есть?
Это один из тех, что молчат, и на носилках оставаясь солдатами.
На крыльце госпиталя нас встречает молоденькая девушка в белом халате санитарки — на нее падает свет из коридора. Косынка с красным крестом на лбу так близко от железного канта моей каски, а глаза — полные слез — еще ближе, проникают в самое сердце.
— Ребята, родные, вы их не пустите сюда?..
Она берет с тарелки, которую держит в левой руке, пирожное и сует нам, как детям, прямо в рот. И мы жуем.
— Побей меня гром, — шепчет Филец. А слезы…
К черту! Нет, мы их не пустим!
Это мы сказали и Совинскому, когда уложили его на полу госпитального коридора, под крики и стоны раненых.
Об этом мы думали и позже, когда снова лежали возле нового станкача на том пригорке, где нас встретило вечером «ура».
И опять слева от нас мокли под дождем бессонные товарищи, а справа, под обрывом — уже другим — шумело море и вопила в мглистой тьме сирена маяка…
Еще через несколько дней пришли разгром и неволя.
…Тысячи матерей оплакивали нашу горькую судьбу — тоску и голод, пытки и смерть товарищей. Они прокляли навеки колючую проволоку и лай овчарок, свет прожектора и стук пулемета с вышки.