— Скоро зайдет, — шепнул он. — Там кто-то еще копается в бураках. Один. А бураков, бураков — елки-палки! Панские, должно быть. Везде паны. Ну, Владик, вылезай!
На запад расстилалась плантация сахарной свеклы. Какой-то мужчина, согнувшись, ходил вдалеке и обрывал ботву.
— Не показывайся.
— Думаешь, он близко?.. А лес совсем, совсем под боком. А березки какие!.. Точно как у нас… Ведь сегодня суббота! Уже никого на поле больше не будет. Пошли.
С востока вдоль опушки леса протянулись четыре струны железнодорожных рельсов. Если бы не рельсы, да шпалы, да щебенка, вереск и березки подошли бы к самому стогу. Солнце заливало их на прощание ярким, обильным светом.
Мы разбудили Колодку. Придя в себя, он завел свою вечную песню.
— Так-то оно, хлопцы, так, — спокойно бубнил он, обирая с лица солому, — отдохнуть удалось славно, а вот кабы еще и наесться. А то уже и ноги слушаться не хотят.
Микола усмехнулся, потом, как бы не сдержав нового припадка веселья, хохотнул.
— Чего ты? — спросил Колодка.
— Над тобой.
— Какой же тут надо мной смех? Что мне покушать хочется?
— Известно. Хочешь и в старцах жить и водку пить. Ну, садись на сани.
Микола первый съехал вниз.
Вперебежку по одному перебравшись через железнодорожное полотно, мы двинулись лесом смелее.
Такой уж сложился порядок, что я шел всегда первым, за мной почти неслышно ступал маленький и ловкий Микола, а сзади, пыхтя, двигался Колодка, спокойно и бесстрашно, словно в свой Кобрин на ярмарку.
Этот женатый коренастый полещук вообще был великим оптимистом. На дневках спал, дай ему бог здоровья, как медведь. Давеча прокашлял весь день под копной, а потом оправдывался тем, что «никак же ж не мог удержаться»… Ходил он, грохоча артиллерийскими сапожищами, и часто на ходу любил порассуждать вслух. «Сиди себе, сиди, бойся, — говорил он, обращаясь к тем, кто остался в плену. — Ты бойся, а я приду домой, отрежу себе от буханки сколько душа захочет, тогда посмотрим, кому будет лучше…»
Конечно, и до нас бежало много народу. И из опыта тех, кому не удалось пройти, было ясно, что лучше всего удирать втроем: двое спят — третий стережет, один заболел — вдвоем понесли, и так далее. Мы с Миколой долго выбирали третьего. И только накануне побега остановились на самом надежном из всех тридцати.
Колодка пошел очень охотно, как видно, в твердой уверенности, что эти двое приведут его прямо домой и даже за стол посадят. Что будет дальше — неважно, только бы наконец наесться. На первой дневке он так основательно приложился к нашему хлебному запасу, что его поуменьшилось сразу на несколько дней, а мы с Миколой в первый раз вздохнули.
Выбор был мой, и, грешный человек, если бы выбирал не я, а Микола, я уже не раз попрекнул бы его. Но Микола молча глотал досаду, а потом начал даже посмеиваться.
Но смешного здесь было мало, и смех этот был с горчинкой, а подчас и вовсе горький. Еще такая дорога впереди, а ноги уже не те. Скоро осень, а мы без шинелей… Думали сначала, что в поле голод не страшен: где колосок, где брюква, где картошки испечешь…
— Жили же когда-то святые угодники, и по сто лет, — подшучивал Микола.
И мы клевали колосья, охапками набирали горох и на ходу лущили стручки, раза три варили в котелке картошку, однажды даже с маслятами.
Однако, когда на пятую ночь после побега мы попали в какой-то глухой лес и только через двое суток выбрались на его восточную окраину, Микола пришел к заключению, что святые угодники, как видно, не удирали из плена… Ноги тяжелели с каждым днем. И все чаще скребли по сердцу вздохи Колодки:
— Эх, кабы наесться!..
Вчера на рассвете, выйдя из лесу, нашли мы обрывок немецкой газеты. Судя по дате, которой были помечены две корреспонденции из разных районов, ее обронили недавно, и, значит, печаталась она где-то здесь же, недалеко. А по названиям районов — Дейч Кроне и Шнейдемюль — можно было сделать вывод, что мы находимся поблизости от бывшей польско-немецкой границы.
Открытие особенно пришлось по сердцу, или, вернее, по нутру нашему Колодке.
— Я вам говорю, что это Польшч уже, — убеждал он, вперевалку шагая за Миколой. — Доколь же быть Германии — десятый день идем. И в газетке ведь то же написано. И даже земля, сдается, иначе запахла. А коли Польшч, так будем хлебать борщ.
— Похлебаешь, — сказал с усмешкой Микола. — Я целый год отхлебал, хватит.
У Миколы был горький опыт. Он в прошлом году бежал и попался из-за этого самого борща. На первом же польском хуторе его накрыли. Богатый хуторянин, пока жена кормила беглецов, вылез через заднее окно и привел из соседнего имения солдат.
Но для Колодки это был не довод.
— Ну, ты нам об этом который уже раз, — сказал он. — На одну собаку наткнулся, так думаешь, что все такие. Свои все ж таки люди, накормят.
И вот тогда, как бы для того, чтобы прекратить этот спор, впереди, в лесу, послышалась песня. Хлопцы умолкли, и мы остановились.
Навстречу нам меж осоки и папоротников ползла узкая извилистая тропинка, а по этой тропинке кто-то совсем юный нес нам польскую песню:
Ты идешь горою,
Ты идешь горою,
А я долиной.
Зацветешь ты розой,
Зацветешь ты розой,
А я калиной…
— А что, не говорил я, а что? — успел раньше всех обрадоваться Колодка.
А затем мы без команды нырнули с тропинки в кусты.
Наиболее ответственная миссия — остановить девочку так, чтобы она не испугалась, и наладить с ней связь — была возложена на меня. Внешних данных, которые сразу расположили бы ее в мою пользу, у меня было не больше, чем у товарищей. Позавчера я рассматривал в воде какого-то лесного озерка свое довольно печальное отражение. Запавшие глаза угрюмо смотрели из-под бровей, а лицо покрывало густое черное жнивье…
Однако я встал за березу, и сердце мое забилось так настороженно, как если бы мне нужно было — не только нужно, а совершенно необходимо! — голыми руками поймать сидящую на ветке березы маленькую пугливую птичку…
И вот девочка сначала мелькнула между деревьями, скрываясь на поворотах тропинки за зеленью кустов. Она пела, и следом за голосом все приближался, все яснее вырисовывался облик певуньи. Вот за зеленой сеткой листвы, совсем уже недалеко, появилась светловолосая головка. Еще ближе. Пестрое платьице сшито, как видно, давно: тонкие загорелые ноги девочки казались слишком длинными. Не по годам широко она размахивала руками, особенно закидывая назад правую. Руки тоже показались мне длиннее, чем следует. Видно, не по возрасту тяжелый груз приходится ей поднимать…
Песню свою девочка не знала до конца; пропев две первые строфы, она начинала сначала. А голос — совсем еще детский — до боли душевно рассказывал о том, как тяжко расцветать калиною в неволе…
Мне только недавно исполнилось двадцать четыре года, три из которых отняли панские казармы и гитлеровские лагеря. Столько было тоски по свободе и дум о жизни, так много нежности ко всему родному скопилось в душе!.. И вот идет уже не просто товарищ по несчастью, пленный, не фашист с автоматом, а первая улыбка свободы!.. Так я это почувствовал, чуть не до слез… Их еще не было, а девочка уже поравнялась с березой, за которой я стоял. Надо было заговорить, а я никак не мог начать. И только тогда, когда ей остался последний шаг, после которого мой голос был бы уже окликом сзади, первое слово с натугой сорвалось с моего языка.
— Девочка! — тихо сказал я по-польски. И, раньше чем она успела испугаться, прибавил громче: — Я свой. Не бойся.
А она все-таки испугалась. Загорелые тонкие ножки задрожали, казалось, совсем явственно. Но ненадолго. На губах и в глазах появилась несмелая улыбка, она осветила ее лицо, и вот, как последнее доказательство того, что девочка признала во мне своего, она сказала:
— Дзень добры!
Я протянул руку. Девочка не задумалась ни на миг: маленькая ладонь, на которой я почувствовал мозоли, и все пять теплых пальчиков спрятались в моей грязной большой руке.
Мы поздоровались с ней как взрослые. А нежности в душе у меня было столько, что мне хотелось на руки взять, расцеловать девчушку, как дитя. Должно быть, потому я снова умолк. А девочка, как бы в доказательство того, что она уже не ребенок, сказала:
— Пан ест наш. Пан уцека з неволи. Я позналам одразу.
Большие светло-голубые глаза глядели по-детски доверчиво, наивно. А слова ее «я позналам одразу» говорили о том, что подросток начал входить в тот возраст, которому к лицу бывает безобидная милая ложь. Потому что не сразу девочка узнала меня; сразу она просто испугалась. Она испугалась опять, когда в кустах, где сидели Микола и Колодка, послышался шорох.
— Ой, что там? Что там, пане?
Я не успел ее успокоить. Из-за куста высунулась медвежья фигура Колодки.
— День добрый, дочка, день добрый! — громко говорил он на ходу. — Не бойся нас — свои! Ну, как живешь?
Девочка поздоровалась с Колодкой за руку и, выглянув из-за его плеча на новый шорох в кустах, увидела Миколу.
— О, еще едэн пан! — сказала она с улыбкой.
— А, боже мой, какой он пан! — удивился Колодка. — Хлопец едва ноги волочит, а она говорит — пан. Голод, моя кохана, не тетка.
Микола был явно недоволен такой рекомендацией. Со свойственной ему живостью он поздоровался с девочкой, как кавалер. Спросил:
— А как паненочку зовут?
— Ядвига, Ядзя, — сказала она, не отнимая руки. — А как пана?
— Который день голодные идем, — вмешался Колодка, — а тут в лесу дерево или траву не станешь грызть. Человек все ж таки, а не скотина…
Ядзя, знакомясь с Миколой, была совсем не похожа на взрослую. В улыбке, с которой она называла ему свое имя и хотела услышать в ответ имя «пана жолнежа», больше всего было чисто детского любопытства. А теперь, услышав слова Колодки, она как бы встрепенулась и сразу вдруг стала старше.
— Добжэ, — сказала она. — Вы подождите тут, а я пойду и принесу вам хлеба.