Осколочек радуги — страница 18 из 32

Такие встречи, как наша с Миколой, бывают не часто. Молодой директор семилетки приезжает из-под Гродно в столицу один-два раза в год.

А такая встреча, как сегодня в минском театре, произойдет впервые. Встреча, можно сказать, историческая…

Настроение зрителей приподнятое. Особенно шумно на галерке, где молодежь, студенты. Над белыми, обитыми красным плюшем перилами балкона — живой цветник веселых лиц, лучистых глаз. Звонкая радость прибоем бьет оттуда, вот-вот готовая выплеснуться через край.

— Гляди, душа твоя холостяцкая, — сжимаю я локоть Миколы, — гляди!

Мы смотрим наверх. И вот оттуда одна девичья рука, поднявшись на уровень веселых глаз, приветствует кого-то, игриво перебирая пальцами.

Я приглядываюсь и узнаю Алесю. Она ловит мой взгляд и приветственный жест руки. Кивает головой — здоровается.

— Кто это? — шепчет Микола.

— Твоя погибель, — отвечаю я.

— А может, твоя?

— Ну, дважды это так хорошо не выходит.

— Да кто же она?

— Алеся. Кто же еще!

— Степана Колодки?

— А что? Не говорил я?.

Звенит второй звонок. Зал начинает наполняться. Остаются еще одна-две минуты до третьего звонка.

Я пользуюсь этим коротким временем, чтобы рассказать про Алесю.

Позапрошлым летом в июле, когда в институтах начинается новый прием студентов, ко мне, на пятый этаж одного из послевоенных домов, пришла необычная гостья. Дивчина с маленьким чемоданчиком в белом вышитом полотняном чехле. Трудно было, должно быть, и дом найти на незнакомой улице, и квартиру. Да, может быть, и не так даже трудно, как непривычно все это было для выпускницы деревенской десятилетки: и город, и пятый этаж, и электрический звонок, который она нажала с румянцем волнения на лице.

— Добрый день, — тихо сказала девочка. И прибавила: — Я вам письмо привезла, — наивно ухватившись за это как за главную причину приезда в Минск.

Письмо было от Колодки.

«Это моя Алеся, о которой я тебе когда-то рассказывал, да уже не раз и писал. Так ты там, браток, помоги ей устроиться в какой-нибудь университет. Пусть учится на здоровье…»

Алеся робко присела на кушетку и смотрит на книжки, которых на полке моей комнаты, по мнению девушки, много. Под моим взглядом она застенчиво опускает глаза. А я не могу не глядеть. Я не могу не думать о той ночи, на немецкой овсяной стерне, под звездами, когда Степан заговорил… Заговорил о том, что и он понимает все: и судьбу польской девочки, которая побежала красть хлеб для пленных, и судьбу дочери расстрелянного немецкого коммуниста, которая в нас, людях из СССР, увидела родных. «У меня тоже есть дочурка, — рассказывал Степан. — Она только учиться начала, а тут и они пришли — фашисты. Жива ли она? Может, хату сожгли? Вы думаете: «Вот, у человека только и на уме, как бы поесть…» Я там их, проклятых ферфлюхтеров, накормлю!..» И слова его не остались только словами. Вот здесь, в этой самой комнатке, мы с Колодкой спрыскивали его партизанский орден…

— Я хотела бы, — все еще несмело говорит Алеся, — поступить на филфак.

— А как с пятерками? Есть?

— Есть.

— И много?

— Все.

— Дорогая моя, да что ж ты об этом так тихо говоришь?..

Алеся смеется. Хорошей, чудесной скромностью светятся ее синие умные глаза. Она становится смелее и спрашивает:

— Вы, дядя, уже дочитали до конца? Мне папа велел передать…

Она взяла из угла свой чемоданчик.

— Да нет, не дочитал еще, — отвечаю я, снова берясь за письмо.

«Посылаю тебе, браток, кусочек нашего брестского сала. В нашем колхозе сало толстое. Ты там, должно быть, стал совсем деликатный, так я тебе скажу, что можешь его один не начинать. Просолено хорошо, полежит в холодном месте. А уберем урожай — сам приеду. Тогда и выпьем и закусим, брат, вовсю. Хорошо, кабы и Микола еще собрался!..»

С того дня в списке моих друзей прибавился еще один, вернее, одна. Алеся, правда, упорно называет меня дядей, но и это хорошо: по крайней мере, я всегда помню, как выросли те, за кого мы, десять лет назад перестав быть юношами, шли в огонь…

— Эх, Микола! — вздохнув, хочу я начать разговор о ней с моим все еще холостым директором. Но тут раздается третий звонок. Отложим их знакомство до антракта.

На сцене — молодость новой, народной Польши. Пестрая, многоцветная радуга национальных костюмов, которых я не видел больше десяти лет. Новая молодежь, которую мы приветствуем здесь впервые.

Величественно звучит наш Гимн, исполняемый теми, для кого он теперь неразрывно связан со словами — свобода и счастье. Совсем по-новому воспринимаются и старые слова: «Еще Польска не згинела». В дружной семье могучего лагеря мира она не погибнет никогда!..

А потом льются песни — прекрасные песни трудового народа, счастливые дети которого принесли нам с польских просторов и звонкую радость сегодняшнего дня, и горькую, задушевную печаль минувшего.

Звучит «Зозуленька» — игривая песня сосновых лесов, что шумят над песками Мазовии, где катит воды широкая Висла.

— Она! — шепчет Микола, до боли сжимая мне руку. — Смотри, в первом ряду, седьмая слева.

Взор мой отсчитывает шесть девушек, останавливается на той, которая давно знакома… Девушка с косами, светлые глаза. Они прикованы к рукам дирижера. Она не замечает ничего, она живет лишь песней… Вот уж и я не вижу ничего перед собой, а только лес, заходящее солнце и босую, в стареньком пестром платьице певунью Ядзю.

— Ку-ку, ку-ку, ку-ку!.

— А может, Владик, и не она, — снова шепчет Микола.

Мы забываем на время о том, что рассуждения наши наивны. Я так же, как и он, сную глазами по рядам певиц, среди множества издалека похожих одна на другую девушек, стараюсь узнать, различить нашу Ядзю. Напрасно! В глазах у всех — тот же восторг, а у многих, особенно совсем молоденьких, так же по-детски мило, как у Ядзи когда-то, складываются губы, передавая кукование… «Нет, не она, и это не она… Ее здесь нет. А впрочем — в этом ли дело?..» — думаю я.

«Ты мой лучший друг!» — всплывают в памяти слова, которые с каждым днем нашей жизни все больше наполняются живым, непобедимым смыслом.



МАТЬ

 ШЛА ЖАТВА, и она с каждым днем уставала все больше. Жаркую духоту трудно было отогнать от немощной груди даже самой большой, самой колосистой горстью ржи. А работать надо, хотя туман застилает глаза… И она жала, никому ничего не говоря.

Вечером, возвращаясь домой со своим младшим — в то страшное лето единственным в хате — сыном-подростком, старуха едва передвигала ноги, разбитые годами беспросветного труда… Поблекшие глаза ее, казалось, глядели на мир из-под низко надвинутого платка совсем безразлично…

Однако они многое замечали.

Вот, неожиданно остановившись, она оглянулась на своего хлопца, который тоже с серпом на плече молча и почтительно шел сзади, сдерживая шаг, по-пастушьи «поклевывая» сладкий ржаной колосок.

— Гляди, Василь, как упирается… Эх! Держись, горемыка, стой!..

Сын перестал на миг «клевать», глянул в ту сторону, куда она показывала. За большой узорной дерюгой чересполосицы, где-то далеко-далеко за холмом потухала заря, а совсем рядом с межой, по которой они шли, стояла понурая копенка жита. Утром по нивам с горы в долину низом прошелся ветер и надвинул копнам шапки на самые глаза. Мало того — иную, что послабей поставлена, так и всю наклонил или даже перевернул совсем. Та, на которую показала мать, склонилась всеми снопами вдогонку утреннему ветру, улетевшему уже на другой конец света, но не хотела упасть. И старая жнея улыбнулась, глядя на нее с тем же неиссякаемым жизнелюбием, как в годы, когда она была еще батрачкой в панском имении и не знала устали, бегая вокруг чужого счастья.

Когда межа уперлась в большак, мать с сыном повернули влево и пошли тропкой, протоптанной в траве обочины, все так же — она впереди, он сзади. Справа высоко поднималась насыпь дороги, слева время от времени гудели телеграфные столбы. Прогудит, потом идешь, и вот опять стоит и гудит, словно живой, — так печально, даже зловеще, бормочет.

На одном столбе, уже недалеко от поворота на их хутор, старуха заметила белое пятно бумажки на уровне глаз. Прошла мимо: некогда на все обращать внимание… Потом остановилась. Сказать сыну, чтоб поглядел, не успела: он уже сам читал, бросив «клевать» колосок. Прочитав, содрал бумажку, изорвал на клочки и швырнул их, словно пригоршню мякины, кому-то невидимому в глаза.

— Что там такое?

— Чтоб не давали есть бойцам. Чтобы доносили на них полицаям… Обещают водки и табаку.

— Пусть бы себе висело, сынок. Неужто их кто-нибудь послушает?

— Будут расстреливать тех, кто не послушает. Всю семью… И хату спалят…

— На все божья воля…

Они пошли дальше — опять друг за другом, молча.

Дома, в сенях старой хаты, еще при панской власти выдворенной из деревни на хутор, мать заткнула свой серп в щель над косяком. Сын сделал то же самое. Она обеими руками поправила платок, сверху вниз крепко провела по лицу, как бы снимая с глаз усталость, и уже хотела сказать, что вот подоит только корову и будут вечерять…

— Я пойду в деревню, — опередил ее Василь.

— Опять! — скорее испуганно, чем сердито, крикнула она. А потом решила взять лаской. — Не ходил бы ты лучше… Завтра ведь рано вставать…

— Ну что ж, и встану.

— Так хоть поужинал бы.

— Я скоро вернусь.

— Знаю я это «скоро»… Ой, доходишься ты! Доведет тебя этот Озареночек! Попомни мое слово!..

— Ничего, мать. Уже испугалась?..

— Вот тогда посмеешься! Нашел, чем шутить!.. По-твоему, я слепая — не вижу, или глупая — ничего не понимаю?.

Он подумал, что больше говорить не стоит… Нет, он просто бросил:

— Еще чего — будет учить!..

И ушел.

Опять дай боже терпенья на целехонькую ночь!.

Вскоре старая хата среди серого, уже по-ночному однотонного поля устало потушила огоньки окон.


Мать не спит.

Возле этого хутора фронт, трагическое начало войны, прошел как внезапно налетевший вихрь — и верхом и низом. Ревели самолеты, рвались бомбы, грохотали танки, бежали по хлебам солдаты… Пронзил этот вихрь и душу: он неожиданно вымел из хаты обоих старших сыновей. Степан только в позапрошлом году, когда пришли товарищи, вернулся из панского острога, дождавшись наконец того, за что принимал муку. Владик, самый старший, хозяин, мобилизованный панами летом тридцать девятого года, только к заморозкам принес осьмину вшей из немецкого лагеря. И вот ушли ее хлопцы опять, теперь уже на восток. И не возвращаются, как иные… Не успели и ожениться — так быстро пролетело оно, время их долгожданной воли. Владик только лесу навозил, чтобы новую хату рубить. Степан сидел в сельсовете председателем. А Василь — этот учился две зимы в Новогрудке…