Более того, было еще одно, не предвиденное фашистским штабом обстоятельство. Кое-кто из тех, кого они имели в виду, когда говорили о «крупных партизанских рыбах», совершенно неожиданно стремительным ударом прорывали «невод» и выходили из пущи в тыл силам блокады.
И вот еще что — главное из главного — тоже не было достаточно учтено врагом. Это — чувство родины, чувство великого, непобедимого единства советских людей, воодушевлявшее каждую группу, каждого отдельного партизана.
Существовал свой огромный, родной партизанский мир. Для каждого, кто носил гордое звание народного мстителя, центром этого мира была его группа — отделение или взвод. За этим центром, самым маленьким, были центры побольше: для взвода отряд, для отряда — бригада, для бригады — соединение. Энская пуща, как база соединения, со всех сторон — лесками, перелесками и родными полями — сливалась с другими массивами белорусских лесов, где также были партизаны. На севере, на юге и востоке соединения белорусских партизан действовали рядом с народными мстителями других братских республик. Так-то и образовался он, могучий партизанский мир, часть непобедимого всенародного фронта борьбы с фашизмом.
Нелепая мысль о том, что мир этот вдруг мог исчезнуть, способна была возникнуть среди крохотной его частички — у троих партизан из разгромленной разведки — только потому, что частица эта почувствовала себя оторванной от своего родного мира и на какой-то миг поддалась страху.
Тем временем их боевая семья — бригада «Сокол» — давала врагу отпор. Весь этот день на подступах к пуще кипел горячий неравный бой. Бой с врагом, превосходящим и количеством и вооружением. Только ночью, когда выяснилось, что фашисты прорвали партизанский фронт дальше на север и обходят соколовцев с тыла, бригада оставила позицию. Отойдя за ночь в глубь леса, на рассвете она круто повернула на юг. Штаб решил нащупать там слабое место во вражеском кольце, пробить это кольцо и выйти в тыл врагу.
На опушке Черного болота соколовцы встретили трех партизан и женщину с ребенком. Они шли на запад, в ту сторону, где как они надеялись, и сейчас еще стоит на Немане их бригада.
— Кто вел? — тихо, наклонившись с седла, спросил комбриг, выслушав грустную историю о судьбе своих людей.
Ему было двадцать пять лет. С той ночи, когда он спустился на эту землю с парашютом, прошел всего один год. Отряд «Сокол» вырос в бригаду, а командир ее заслуженно носил далеко известное имя — Грозный. Однако внешний вид комбрига никак не соответствовал этому имени. Чернявый, некрупный парень в кубанке всегда был весел и прост в обращении.
Он озабоченно смотрел с седла на трех разведчиков и тихо спрашивал:
— Кто вел?
И вот тогда вышло так, что небольшой коренастый лесоруб Середа, красный от напряжения и страха, шагнул вперед и доложил:
— Вчера вел я, товарищ комбриг. Прятаться вел. Струсил, как баба…
— Ты о себе, обо мне говори, — перебил его вдруг молчаливый Федорин Иван. — Как раз мы с тобой, брат, бабы, а не она…
Он показал на Лиду с малышкой на руках.
Тут грохнул смех. Они смеялись — до черта усталые, готовые к новой стычке, непокорные, родные хлопцы! Смеялись пешие, конные, смеялся и сам командир.
Только Женьке было не до смеха. Перед его глазами все вставал и вставал этот день, целый день отступления во мхи, куда их вел Середа. Он слышал теперь дружный смех товарищей и, казалось, готов был провалиться сквозь землю.
— Ну ничего, Сакович, случалось и такое, — сказал комбриг.
— Сегодня Сакович вел, товарищ командир… — заговорил снова Середа.
— Я вижу и сам, — перебил его комбриг. — Саковичу надо коня. Нестеренко, — обратился он к своему адъютанту, — в третьем взводе возьми. Ну, и этим соколам тоже. — Он с усмешкой показал на Ивана и Середу. — Хотя я с удовольствием послал бы их в пехоту. Пешим легче заслужить прощенье. Как, Середа?
— Я заслужу, товарищ командир…
— Ладно! Знаю и сам.
Оставалось только подать команду — вперед! Но комбриг не забыл еще об одном.
— Что, говорите, сделаем с женщиной? — спросил он.
Никто ничего не говорил. Грозный сам спросил и сам ответил:
— Женщину, конечно, здесь не оставим. Только и с нами ей делать нечего. А ну, позовите мне деда.
Дед — это был бригадный старшина. Усы у старшины еще совсем черные, но его все почему-то называют дедом. Был он из Гречаников, из одной деревни с Середой и одной с ним профессии — лесоруб. За сорок лет скитаний с топором старик изучил пущу, как говорится, назубок.
— Что, дед, до Праглой отсюда далеко? — спросил комбриг, когда старшина подошел.
— Отсюда под солнце надо идти, — отвечал дед не раздумывая. — До Чертова окна будет добрая километра. А там болотом еще километры три… А что?
— Как это — что? А семьи наши где? И надо туда отвести вот эту теточку с девчушкой. Как будто бы девочка?
— Девка, девка, товарищ комбриг, а как же, — отвечала Лида и в первый раз за сегодняшний день улыбнулась. — Моя партизанка.
«Девка» больше не плакала: она с озабоченным видом жадно сосала кусочек бригадного хлеба.
— Ну что ж, коли надо так надо, — сказал, минуту подумав, дед. — Не хочется, правда, да девку жалко. Ну ты, сопливая, иди ко мне.
Верочка на диво доверчиво протянула ручки и даже сказала деду: «Ня».
— О, брат, не бойтесь, — сказал под хохот хлопцев дед, — она знает, с кем дружить. У старшины не только хлеб — у него и сальце найдется. Что, пойдем?
— Ну так что ж, — спохватилась Лида, — дай вам боже счастья, товарищи дорогие.
Она протянула руку комбригу, Середе, Ивану и нескольким хлопцам, стоявшим поближе. Когда же дошла до Женьки, о чем-то, видно, подумала или вдруг вспомнила, потому что неожиданно обняла хлопца и крепко, как брата, поцеловала.
— Женечка… родной мой…
И заплакала.
— Ну, целоваться — это дело такое, а плакать зачем? — прогудел басом дед.
Сказав это, он повернулся уходить, но тут же остановился.
— Счастливо, хлопцы! — уже не сказал, а крикнул он, так как навстречу им поплыл, затопал железный, конный, гремящий поток.
— Счастливо, дед! — кричали конники. — Гляди там только, грибами не объешься!
И снова смеются, уже на рысях, — непокорные, славные, родные хлопцы!
ДВАДЦАТЬ
ТЕПЛОХОДИК «Глория» идет с Капри на север. Темная осенняя ночь окутала Неаполитанский залив.
После знойного дня на верхней палубе холодно. Не хочется там стоять и снова думать о том, что и ты наконец дышишь воздухом итальянского юга; не хочется слушать повсюду тот же плеск волн, любоваться звездами, теми же, что и дома; не хочется глядеть даже на совсем уж экзотический, косой пунктир огней канатной дороги на склоне далекой, невидимой пирамиды Везувия.
Сижу на нижней палубе, съежившись у окна, и, усталый после трех суток туристской беготни, то окунаюсь в легкую, блаженную дремоту, то выплываю из ее глубин… Туда, где неутомимый шорох ног и неумолчный гомон, где снизу доносится однообразный и, кажется, в самое нутро проникающий безжалостный стук моторов.
А в грезах столько света, лазури, зелени! В зеркале трех последних дней вижу залитое солнцем море — и вблизи, под нами, и вдалеке — из окна поезда или автобуса; пестреют в густой листве лимоны, пышно высятся вечнозеленые огромные зонты пиний, карабкаются по склонам гор цепкие кривые стволы оливковых деревьев; по широким долинам бредут, влача за собой плуги, сивые смирные волы, стоят серые шалаши из пампасной травы и такие же серые, только чуть поменьше, ульи. На фоне яркой морской синевы, величественно-грозных вулканических громад и таких же, кажется мне, извечных мраморных руин античности так просто, по-сегодняшнему, по-домашнему зеленеют головки капусты…
И слышен смех над водою — звонкий, неудержимый.
Она хороша — твоя родина, мой молодой синеокий амико![16]
Если б я умел, я сказал бы тебе об этом еще третьего дня, как только увидел окутанный мглой Неаполь, как только торопливо зашагал по его улицам — то широким, с пальмами и зелеными жалюзи роскошных особняков, то узким с вывешенными знаменами нищеты — мокрым и сухим тряпьем… В Риме я немало высказал бы тебе и под сводами Пантеона, где теплится вечный огонь над гробницей Рафаэля, и в ватиканском музее, у витрин с рукописями Галилея и Петрарки, и в развалинах знаменитого цирка, где камни и по сю пору дышат запекшейся кровью рабов, и в храме «Святого Петра в цепях», где боязно становится, что вот сейчас он — уже не библейской легендой, а гением твоей земли рожденный Моисей — взорвет своей мощью не только темный маленький костел, но и весь старый квартал вокруг этого узилища искусства…
Она прекрасна твоя Италия.
Странно только и обидно, что за три дня и две ночи я не услышал здесь ни одной песни…
Правда, тут окончательно рассеялось мое наивное представление о вечно беззаботных певцах с мандолинами… Поглядев на дымные заводы, белые дворцы и могучие корабли, я как-то совсем по-новому понял, что все это сделано вами, веселыми людьми, у которых и в труде можно многому поучиться.
А песни я так и не услышал…
Зато сегодня слышал твой смех. Может быть, и беспричинный, и слишком уж молодой, — кто скажет?.. Ты, каприйский лодочник, не думаешь об этом, рассыпая звонкий смех над водной гладью, так же, как не думает о том, чему он радуется, жаворонок над полями моей стороны.
Слушай, амико!
Когда наш теплоходик причалил к шумному пирсу в твоем живописном городке Марина Гранде, ты как будто не случайно выбрал нас, четырех друзей, в растревоженном туристском муравейнике. Сияя белозубой улыбкой, ты закричал и замахал руками: «Сюда, синьоры, сюда!» Мы поздоровались, и ты чуть не бегом повел нас к своему катеру.
За высокой серо-зеленой стеной Капри спускалось солнце. Скалистый, освещенный сзади берег уходил прямо ввысь больше чем на двести метров. И катер твой, вздымая над тихой водой гордую грудь, помчал нас, как белая птица, вдоль этой тенистой стены в ту сторону, где ждала нас еще одна тайна́, еще одно чудо… А ты смеялся, синеокий красавец, показывая на другие катера, оставшиеся далеко позади!..