Мориса Равеля [32].
– Помнишь эту мелодию? – шепчет папа.
– Равель. Одна из маминых любимых. – Она играла эту композицию, когда была в молчаливом, но добром настроении. «Павана для мертвой принцессы» – так переводится название. Мне всегда было интересно, кто эта мертвая принцесса?
Музыка заканчивается, и небо затихает. Что-то прорастает в пространстве у меня между ребер. Что-то одновременно полное, болезненное и грустное.
Я понимаю, что папа тоже это чувствует, когда тихо произносит:
– Помнишь, если кто-то делал что-то несуразное, она всегда произносила «О! Господи!», как будто это две отдельные фразы?
Я тихо смеюсь; чувства странные, но приятные.
– Ага. А помнишь, когда ты пытался шутить, она всегда качала головой: «Ты – смешной человек, но ты не смешной»?
Папа прыскает.
– Ага.
– Или помнишь, как ты подарил ей первую вафельницу на Рождество, она открыла коробку и впала в ступор…
– Ох, Ли, ты помнишь? Это ведь было сто лет назад, тебе тогда было года четыре.
– Она тогда сказала: «Это для того, чтобы делать печенья, похожие на забор?» А потом еще долго называла их «печенья-заборы».
– Кажется, вафли ей поначалу не очень нравились, – говорит он, и я слышу, как он улыбается.
– Помню, как старательно она пыталась их усовершенствовать, добавляя разные ингредиенты из азиатского магазина.
– Да, точно! – с легким смешком отвечает папа. – Вафли с пастой из красных бобов с кунжутом.
– А еще вафли с матча! Они, кстати, были ничего.
– Правда-правда, но она делала их только раз.
Я чувствую, как и мои губы растягиваются в улыбке. По телу растекается тепло.
– Можем попробовать приготовить эти вафли.
– А потом она стала делать сэндвичи из вафель, – говорит папа.
– Ой, я совсем про них забыла.
– Она пыталась приготовить сэндвичи с беконом, салатом и помидорами да еще и с сыром и вместо хлеба взяла вафли!
– Думаю, вышло бы съедобно, не добавь она ломтики плавленого сыра, – говорю я.
Папа начинает смеяться глубоко, животом, и это невероятный звук, теплый и обнадеживающий – я не слышала его уже очень давно.
Небо окрашивается в кадмиевый рыжий.
98
Я моргаю, и небо исчезает. Появляется потолок. Отец сидит верхом на стуле, сложив руки на спинке. Я лежу в постели под тонким одеялом, и внезапно мне становится ужасно жарко. Я обливаюсь потом. Сбрасываю одеяло.
– Выглядишь уже лучше, – произносит папа. Он кладет руку мне на лоб. – Температура спала.
– У меня была температура?
– Три дня кряду.
Три дня.
Я пропустила сорок девятый день. В глазах жжет.
– Тебя здорово подкосило, – говорит он, и я слышу, что его голос оттенен беспокойством. – Мы за тебя очень волновались. Бабушка сказала, ты почти не спала – а ведь бессонница может порядком встряхнуть и тело, и разум.
Я вспоминаю, как по потолку разбегались трещины, до того как мир вокруг меня не обрушился.
– И все же ты умудрилась посетить немало мест, – улыбается папа. – Сходила в пару моих любимых храмов. – Он замечает мой вопросительный взгляд и объясняет: – Бабушка периодически звонила мне.
– Ты не должен был уезжать. – Я не это хотела сказать, так что слова удивляют даже меня саму. – Ты поступил отвратительно, когда уехал, не попробовав все уладить.
Он роняет голову.
– Ты права, прости.
– Из-за чего вы тогда поссорились?
– Все было просто ужасно. Твоя бабушка отпустила шутку о… не знаю… что-то насчет того, что, если бы мы приехали несколько лет назад, все было бы по-другому. Я даже не успел целиком осознать, что она говорила – вполне возможно, это вообще была шутка про еду. В общем, я воспринял ее слова как обвинение и взорвался, а она взорвалась в ответ. Это был кошмар. Прости, Ли. Мне очень жаль, правда. У дедушки с бабушкой я тоже попросил прощения. Просто эмоции тогда… были на пределе. У всех.
Я не знаю, что на это ответить, поэтому отвожу взгляд и начинаю смотреть по сторонам. Вижу тумбочку и внезапно вспоминаю про фотографию – последнюю в коробке. Ту, которую так и не сожгла. Папа берет ее, чтобы показать мне. Она немного помята, уголки обуглены.
Это цветной снимок, но изображение настолько бледное, что на первый взгляд кажется, что он черно-белый. На нем моя мать с длинными косами-крендельками, свисающими до плеч. У Цзинлинь – короткое каре, едва достающее до подбородка. Сестры хитро улыбаются. Здесь они, кажется, еще даже не подростки. А позади них стоят Уайпо и Уайгон: они смотрят прямо в камеру, их губы вытянуты в ровную линию, но они не грустят.
– Почему ты никогда не говорил мне, что у меня была тетя? – спрашиваю я.
Папино лицо напрягается и становится одновременно злым, виноватым и грустным, цвета жженого кармина.
– Не мое это было право. Но я должен был убедить маму рассказать тебе. Ты заслуживала того, чтобы знать.
– А как насчет меня? Ну… – Я с трудом пытаюсь подобрать слова. – Когда ты рассказал Уайпо и Уайгону, что… я… что я вообще существую?
– Я поехал к ним, когда тебе не исполнилось и двух. Я был на Тайване по работе и привез им твои фотографии.
– Ты просто взял и приехал? Почему ты так долго ждал?
– Я поехал только после того, как открыл письмо, которое они отправили маме. Твой уайгон писал, что они хотят что-нибудь изменить. Я думал, что помогу все исправить. – Его лицо наполняется болью. – Все, что случилось после того, как Цзинлинь… – Папа тяжело выдыхает. – Мама винила во всем себя. Она постоянно твердила, что должна была как можно раньше понять, что что-то не так, что Цзинлинь больна.
Я растерянно моргаю.
– Откуда она могла знать?
– Я говорил ей то же самое. Но она настаивала на своем. Твои бабушка с дедушкой требовали, чтобы она осталась на Тайване. Они хотели, чтобы она бросила музыку и занялась чем-то более практичным, как сделала бы Цзинлинь. Они хотели, чтобы она вышла замуж за китайца или тайваньца. Я прилетел в Тайбэй, чтобы с ними познакомиться, но они захлопнули передо мной дверь. Твою мать это невероятно ранило. По возвращении в Америку я позвонил ей, она очень грустила. Я импульсивно – и, может быть, по глупости – сделал ей предложение. Она сказала «да», и для нее это стало поводом уйти из дома.
Я представляю, как мама принимает решение прямо по телефону, не колеблясь, на ходу закидывая в пустой чемодан свои вещи.
Папа продолжает:
– Какое-то время я думал, что, может, она согласилась, просто чтобы взбунтоваться, – а при других, лучших, условиях отказалась бы. А потом я почувствовал себя виноватым. Возможно, если бы я дал ей немного времени, чтобы она могла простить себя… Если бы верил в нас сильнее… Но я был так влюблен и так боялся ее потерять.
Он качает головой.
– Я не хотел, чтобы она отделялась от своей семьи. Но ей казалось, что после смерти Цзинлинь не осталось ничего, что смогло бы заполнить пропасть между ней и ее родителями. А я, ну… Я просто не мог решиться заставить ее делать что-то, что могло принести ей страдания.
Я с трудом сглатываю.
– То есть ты… ты все еще… любил ее? Любишь ее?
– Конечно. Я никогда не переставал, Ли. Никогда.
Я отворачиваюсь, потому что смотреть на него становится слишком тяжело.
– Просто… Ты так мало времени проводил дома. Ты… изменился, превратился в помешанного на карьере типа, а мы с мамой стали ненужной семьей, которую ты запихнул в глубь шкафа.
Папа с шумом вздыхает.
– Иногда казалось, будто ты притворяешься, что все нормально, чтобы проблема решилась сама собой. Но такие вещи не проходят просто так.
Он издает такой звук, будто задыхается.
Мой голос надламывается.
– Ты был нам нужен, пап. – В этих наконец-то произнесенных вслух словах и боль, и облегчение. Я так долго пыталась убедить себя в том, что нам без него лучше. Что мы в нем не нуждаемся. Что мы с мамой могли полноценно существовать без него.
Теперь, сказав это, я не чувствую никакой злости. Только грусть.
Я слышу, как шумно он дышит.
Когда он заговаривает, голос его дрожит:
– Я никогда не хотел ставить работу превыше всего, но ты права. Когда я наконец понял, что все разваливается, я не знал, как все исправить. Каждый раз, когда я возвращался домой, я оказывался под этим невыносимым грузом. Мне было гораздо легче, когда я уезжал и мы общались по телефону. Как будто нам снова по двадцать, и мы, разделенные Тихим океаном, поддерживаем отношения на расстоянии.
Он говорит все быстрее, словно стремится выплеснуть свои мысли, прежде чем сможет забрать их назад.
– Иногда мне правда казалось, что вам двоим лучше без меня. Я не знал, как это изменить. Я просто… – Он зажмуривается. – Этому нет оправданий. Я знаю, что я во всем виноват, и я не могу ничего поделать. Если бы я был сильнее, лучше, твоя мать все еще была бы здесь.
– Нет, – говорю я ему, – не кори себя. Ты не виноват. Точно так же, как мама не была виновата в смерти Цзинлинь. – Сказав это, я понимаю, что так оно и есть. Что я действительно в это верю.
Он все еще качает головой. На его лице застыло беспомощное страдание.
– Произойти могло что угодно, даже если бы ты все время был дома. Мама болела.
– Я только жалею, что… – Он замолкает и плотно сжимает губы, проглатывая слова.
Я все понимаю. Нет смысла жалеть. Мы не можем изменить прошлое. Мы можем только помнить и двигаться вперед.
Мне так больно, что я едва держусь, чтобы не рассыпаться на части. С трудом проглатываю застрявший в горле ком.
– Расскажи, как вы познакомились.
Папа молчит, но выражение его лица меняется.
– Расскажи, – настаиваю я. – Это случилось на какой-то студенческой встрече, да?
Когда он наконец заговаривает, голос у него мягкий, тихий:
– Я хотел говорить только с ней одной. Она освещала комнату, как фонарик. Я был готов говорить с ней вечно.