Ослиная челюсть — страница 10 из 22

Встал, отыскал телефонную трубку, набрал «03». Сказал, что должен родиться ребенок.

Хрусталик

Итак, я пытаюсь видеть. Нет: я вижу не сгустки темноты или света, и я не думаю о том, как я вижу, – это было бы слишком просто; и я, уж конечно, совсем не пытаюсь что-либо представить, но – я пытаюсь видеть. Мне трудно это сформулировать, и даже боюсь, что выразить это нельзя и ненужно, и вредно, но – я пытаюсь видеть. И в этом усилии мои глаза – словно коробочки слов, источающие самый тонкий, летучий запах. Нет, я не представляю – я вижу их у себя на ладони: крохотные шкатулки с ароматическими корешками смысла. Я подношу их к лицу вплотную и, медленно вдыхая запах, получаю взамен россыпь искр над трамвайными проводами, теплую морось дождя, свежесть вымытых листьев, зданья, череду фонарей вдоль бульвара, прохожих и себя, проносящегося над всем этим, будто росчерк невидимого стрижа, метнувшегося за добычей.

В недрах морей

В трюме китовом воняет креветкой, гангреной, жаждой, мыслью о бабе, хлебе.

Ниневия, разлагаясь, дает приток спермацету и продвижению курса: гребцы, наподобье дрезины, давясь, из последней натуги приводят в движение мышцы плавника хвостового – за глоток забортной воды.

Наконец Немо всходит на капитанский мостик, велит накрывать столы и звать Иону на ужин. Затем объявляет всплытие.

Иону мучит болтанка, ему наблевать на ужин. Тем более на ниневийцев. Немо его понимает. Но велит предсказать пророку его, Немо, скорую смерть – как избавленье, как радость.

– Иначе сам понимаешь, Иона.

Иона понимает и кротко дает предсказание.

В мир входит рев продуваемого балласта. Третьим глазом кит лупит в небо. Пустоте посылает всплытия пеленг. Или ей совершает зачатье. И, прорвав горизонты шторма, несет на носу закатное солнце – играючи – шарик глубинной бомбы.

Отчетливость

Я даже одно время думал, что ей однажды приснился сон, в котором ей снилось что-то, и когда это что-то наконец смялось и приостановилось, она заснула, и там – во втором вложенном сне – что-то вновь развернулось в медленное событие, и оно, длясь, ей продолжало сниться, сниться до тех пор, пока она не очнулась во сне от второго, скрытого тканью сна сна, и вот тогда-то она и совершила оплошность, приняв это за настоящее пробужденье, за возрожденье подлинной яви, – да так в первом сне навсегда и осталась. Я очень тебя люблю. Как себя.

Begging your love

«Мне падлу сестренку не свести в ноль, в забвенья цепкие лапки, жесткие скобки, – не убить, заигравши до глянца память. И тень я ее не способен был, тратя осколки елочных склянок, в тот вечер второго января соскрести вместе с только запекшейся кровью с оргалита: дело спело за здравье.

Тогда мне опер, колупая сознанье мое из безумья, строго произнес, что убита. Черно-белый Шелкопер и усатый, с майским схожий хрущом – Фишер в Begging Your Love выдували и били немое.

Фотовспышка впадала в провалы виденья. Запах хвои. Носилки, тряпки. Мигалка гирлянды. Деловитые жесты, дефисы гримасок. Зачем-то двое по и против движения стрелки – в далекой дали – часовой сводят контур лежащей мелками (мне по кисти чиркнув), будто к кройке готовят ей в отсутствие место – диспозицию тела отдают на откуп пустоте. Кто-то выключил все-таки ящик и строчит в конторской тетрадке.

Уносят источник голоса, плоти.

И я вцепляюсь оперу в глотку.

…И меня не раскрыли. Была тройка допросов. Не трусьте. В миттельшпиле уже мне проигрывал Бойко. Флеминг был ему в помощь в дебюте. Но на связке рогожинских бредней – минус остов сознанья, плюс язва паха – течений метафизичных вполне, если близко держаться видений лядвий теплых, как кровь, как светило твое, овчинка! – он проигрывал, фраер, «буру» заканав в «фараон» и приняв априори, что является правдой начинка: пухлое детство и внятная юность, дуб – он всю разгадку пустил восвояси. Заминка его (слава Богу, Который вряд ли) начальству подошла под снижение мокрых, и «здравствуй» я братве не сказал в итоге. Но «прощай» – зазнобе».

Всего до августа

Но как приветствовать тебя, как обратиться к призраку?

– Не знаю. Ты маска памяти моей, и потому взываю к себе, – поскольку тенью призван узнать пером способность тени, теребя ячейки прошлого, внимать с листа эпохи голос – невнятный здесь и звонкий где-то, безмолвным криком в никогда из близи света летящий зря; в дырявых сетях старика, их теребя, искать златую рыбкину потеху: все, что осталось от сумятицы негромких мыслей, звуков, лавин не вызвавших, но слепком, слухом других гортаней – лучших! – ставших; от дребезга нервов, полотен сетчатки, успеха пальцев в познании шелка кожи, рельефа ночи, паутины касаний, в зрачке луны мелькнувших звезд, рассветов Каспия – фламинго гнезд, существования-с-тобою, нынче ставшим мне равным – призраком, узнавшим (хотелось б верить) складки, раны – подробности отсутствия над нами пролитого.

И вот к тебе я обращаюсь – и так пытаюсь обосновать способность к зренью, слуху всех этих строчек – памяти и тени. Духу хватило б мне.

И оттого, что горче помыслов и смыслов бессильных слов, тянуть способных только дышло повозки скарба жизни прошлой в лоб несмерти будущей – в пролог, вдруг понимаю, умирая в жизнь, как семя, что к Никому я обращаюсь в это время.

Бремя неодолимой легкости не то чтоб бытия, но Eaux de Nil[2] которых чувств и страхов слог, – текучий камень, что почил под сенью этих вод под видом жемчуга в ракушке жизни, я в судьбу бросаю: в узор случайностей – но не превратностей! – в соцветий пену, тонкости немыслимой прикосновеньем, и значит, преданных забвенью, в себя же возвращенью, исчезновенью в вену небытия на дне ладони, – в сеть линий, струек, битых в брызги, в осколки зеркала, вобравших взгляды, жесты, визги детей в саду в часы сиесты истомы летней, сладкой полных, во влажной рифме «лю» соединявших губы в легких – всего до августа – «люблю»…

Так растекаешься по древу словом (по сути, по бумаге буквой-гномом), и под конец, когда свеча зашла за местный горизонт – за поле тленья, очнувшись, чувствуешь продукты зренья. А также их отсутствие дотла.

Желание

«Типичная ошибка: искать субъект, владеющий желаньем, но не объект желанья самого».

Так было там написано.

Звонок меня отвлек. Трубка щелкнула, знакомый голос сорвался в пульс:

– Я здесь! – жетона не было, успел.

Надел пиджак, взял листки и вышел в отличный вечер, теплый, и сирень душистым облаком осела в палисад. По Малой Бронной в тишине заката.

Мы встретились на Пушкинской, прошлись Тверской в Столешников. Остановились в сквере покурить.

Я все обдумал. Протянул листки. Ты просмотрел их, чертыхнулся, ответил Витгенштейном:

– Тайны нет.

– Что ж, успокоил.

Мы выпили по пиву у ларька и помолчали. Тихий, славный вечер. Москва уже остыла, оккупант ее – народ – вернется только завтра.

И все бы ничего, но вдруг зачем-то я посмотрел наверх и пораженный – тебе:

– Смотри!

В вечернем, летнем небе лицо незримо медленно склонялось и любопытно всматривалось в нас, как будто бы в деталь шитья швея, пытаясь разглядеть, стежком дополнить, – немного озабоченно нахмурив брови, немыслимого очерка овал и прочее, что нужно для виденья.

Ты посмотрел, сказал решительно:

– Пойдем. Пойдем.

Цикада

Окунись с головой в море обретших плоть звуков ночи – в море желанья, раскачиваемое песнью сонма певцов, слившихся тоской в одну вожделенную матку – в воплощенную их скопом Деву.

Незримость ее парит над округой. В нее пеньем вошел и звучаньем наполнил тело оскопивший себя от противоречия страсти и немоготы Тифон.

Звездный орех амулета – цикада – вложен в рот ночи, в уста прозрачной Эос.

Окунись в поющее море. Пенье цикад волнует его скрытною мощью – так луна шевелит океанский мениск прилива.

Представь одного из самцов – наугад: равнокрылую слюдянистую муху, чье изумрудное тело крепко, как каштан, чьи большие, как листья, шуршащие крылья испещрены бегущей по витражу ртутью.

Представь прямокрылого сложносоставного, как складной аршин, кузнечика.

Представь кобылку, сверчка, трубáчика, скрипача, медведку.

Представь неуемно страшное вблизи, представь то, что биением стридулятора, мощью килогерцовой грудной мембраны, способной затмить и смести рев парохода, рубиново и трехглазо, с трагедией вожделенья буравит и долбит певучий ход в стекле огромной, составленной из пластов звездной ночи – тайны Бога.

Обморок

Теперь, когда я не чувствую, что ты говоришь, улыбаешься, глумишься, берешь ложечкой варенье, отпиваешь, проводишь рукой по моим волосам, спрашиваешь, возражаешь, подчиняешься и принимаешь, как дар, ту себя, которой творец – мой взгляд, – тогда уход твой становится возможным, поскольку я медленно отодвигаю штору и, напустив июльских сумерек в кухню, близоруко задыхаюсь ими, высматривая тебя, пересекающую двор по направлению к метро.

Я прикуриваю новую от окурка, присаживаюсь на подоконник. И вдруг понимаю: душа моя (простая мысль, но, ставши очевидной, из посторонних выделившись сразу, представилась мне главною она), что она существует и мне на самом деле не принадлежит: иначе бы моя душа не исчезла сейчас из виду, у подъезда номер пять войдя в подворотню.

А также, что нечестно считать, что она мертва… Что было бы вернее… Я хватаюсь за штору, она не выдерживает и ползет, обрывая петельки, бьюсь ослепительно затылком…

И, падая на пол, все же как-то успеваю удержаться на паркетном льду. Как будто в затяжном прыжке, паря на серфинге воздушном, проваливаюсь – куда, куда?!

Но, видимо, остаюсь, и постепенно, скользя с открытыми глазами в темень, я различаю действием разбитый хриплый голос, как будто бы читающий за кадром (естественно, что на неизвестном языке, на коем невозможны плач, прощанье) субтитр, появившийся в финале: «Где бы ты ни был сейчас, существует земля там внизу под тобою, терпеливо ожидающая, чтобы принять то немногое, что ты покидаешь».