Ослиная челюсть — страница 3 из 22

Мелькает город – улички, бистро на набережной… Море как стекло.

И по дорожке солнечной восхода мы к Турции стремим свой беглый кроль. Взвывает катер перехвата, хода нам не давая даже под пароль. Из вод наместник сонный вдруг выходит, с скуластой рожей пахана Востока, кривым лучом по штилю колобродит. И две башки – бултых – с винта потока.


В Томилино, на даче, где сирень махровая вскипает над забором и яблони, как облак, светоносны, где карамельные несносны осы, где улички пылят под детским ором, скрывается разведчик – третий день: теплынь, гамак, томление и лень.

Он ждет связного. «Густав» странно медлит… И хорошо, что медлит. Для него быть одному – привычка и отрада. Как хорошо быть одному! Не надо ни слушать, ни ответствовать, чего он тут такое нашпионил… Если б! Шпионить нечего здесь бо…

Разведчик размещается ко сну. Он тушит лампу, разворачивает плед. Звезда глядит в окошко сквозь листву. Разведчик вспоминает о связном, о том, что бедолаги нет и нет. Звезда глядит в окошко на звезду: разведчика захлестывает сон.

И сну разведчик снится голышом, как он идет по Моховой к Кремлю, – вокруг телеги, лошади; биплан завис над Спасской, видя этот срам. Разведчик мерзнет. Дела нет сержанту, – он смотрит в небо:

– Мало ли что сон объявит правдой, даже нагишом!

Разведчик хочет сдаться, он идет к посту у Боровицких. Он кричит:

– Возьмите, гады, вот я!

Но висит, не шелохнется в небе самолет. И сержант все так же – в небо, и молчит: «Подумаешь, какой-то идиот… А что – разведчик, это подождет».

Проходит лето. Ночи, сны – густеют и застят небо: солнце стало жиже, и облака, как тучи, стали ниже, – их ветер гонит, гонит под откос сквозь шорох стекловоздуха стрекоз. Гамак провис и прохудился небом: воздушных рыб не держит больше невод.

Разведчик синегубый, жив едва, под пледом просыпается. Звезда, сместившись, скрылась под листвой. И все еще отсутствует связной. Разведчик согревается луной и по нужде спускается с крыльца. Кругом Вселенная так хорошо видна…

Полынь белеет солью на меже. В заглохший сад впускает скрытно осень луну. И путает ее в ветвях. Лучи светила бьются в мокрый прах и каплями спадают в сливы корень, за воротник, когда – еще во сне – луну спасаешь, выйдя по нужде…

Нужда скромна, и вскоре, закурив, считаешь звезды. Россыпь их похожа на некое большое многоточье, стоящее в конце у жизни, точно жизнь вечная. Та, к сожаленью, тоже кончается, когда звучит обрыв от выстрела в сирени… Свет – нарыв.

Красивая

Если бы я мог хоть на слово предугадать, где окажусь, то я бы прихватил с собой оружие. Или, по крайней мере, позаботился о своем погребении. Или хотя бы взял себя в руки, чтобы не делать выводов из положенья, в котором я сейчас размещаюсь: Баку, узкая улочка Крепости, шквал толпы, взбешенной тем, что она – толпа и потому должна быть зверской. (Как заметил Поркья, сто человек вместе – одна сотая человека.) В общем, так себе положеньице, если учесть к тому же жару, тысячу восемьсот двадцать третий год, раннее-раннее утро и то, что я только что очнулся от себя, лежа на пороге караван-сарая, в пыли и в шкуре хозяйского пса, в ожидании завтрака в виде остатков вчерашнего хáша, еще надеясь на событие…

Толпа, оставив меня целым, схлынула вслед за собственным гулом. Спустя – дверь осторожно, по сантиметру приоткрылась – я успел отпрянуть, пытаясь всмотреться. Паранджа. Пустые руки. Ноль вниманья. Завернув краешек ткани, приоткрыла лицо. Посмотрела в конец пустой улицы. Задержалась взглядом. Я уселся смирно в сторонке. О, как она красива! Посмотрела в небо. И я посмотрел, жмурясь. Столб нисходящего зноя в разреженном голубом. Который, слепя, из белого льется в черный. В тело сна, наполняя его забвеньем.

На крыше

Я обожаю небоскребы, точнее – верхний их этаж, где потолок как будто череп или как будто свод неба, а ты живешь там по касанью, скользя по влажному «че-че», как мысль о воздухе вовне. Оттуда проще недоносков, снующих в воздухе, предвидеть, и там, на крыше, всюду плоско и пусто, так что ненавидеть соседей сверху нет причины; там можно навзничь загорать в чем мать тебя явила свету, вбирая порами голубизну и ею как бы растворяясь, – прозрачным шаром уплывая в затылочную область, где пятном слепым гвоздится солнце…

Однажды я заснул на крыше. Проснулся только в сумерках. Пробудило меня хлопанье крыльев: большие птицы, с головами дремучих ангелов-уродов, слетелись с небес – иль откуда? – и грязно-белыми крылами месили воздух напоследок.

Я ими был замечен. Страшно мне не было. Скорее, любопытно. К тому же все это спросонок мне виделось. Их было трое. Одна уселась на антенне, как на насесте, озираясь на город, где-то в глубине мерцавший, плавно остывая от жаркого движенья дня. Внимание других сошлось на мне, и вдруг одна вразвалку тронулась – вглядеться. Пахнуло падалью, я обмер…

Ну, наконец-то отстранилась. Но оказалось – только чтоб взглянуть на остальных и молвить взглядом…

И вот одна из, жутко взвизгнув, дала начало их круженью. Антенна гулко покачнулась, и зрение взорвалось, стало меркнуть… Вдруг что-то в пах вцепилось мне, дыханье заслонило и остатки света – ударами крыла и болью, мертво когтистой лапой сжав в горсти, подняло в сумерки густые, подбитые пером заката.

Что было дальше? Я проснулся, болидом воздух пробивая, теряя темную прозрачность, перенимая форму у паденья.

Слепок

Тихокрылый ужас влет по раме как забьет и разобьет потоком душных сумерек густейших, снами, что приснились. И не вспомнить толком.

Себя нащупать отпечатком смертной маски в негативе гипса – то же, что наколку на сетчатку наносить, вытравливая лица тех, кого любил, но больше нету, – шрифтом Брайля слепоту убавить в сторону немыслимого света из окна, в котором бьется память.

Посиделки

Едва ли я припомню, как она на самом деле выглядела. То, что я помню, в поле зрения пятна слепого встык находится сверхточно… Ни локона не вытянуть на свет, ни черточки – для грифеля работы: запечатлеть источник моих бед, равно как и предмет моей охоты…

Вздохнув, он наливает по второй. И взгляд мой водворяется на лампу, в чьем ореоле бьется головой жучок о свет, как пустота о дамбу.

Когда-то быв им встречена в кафе и на ночь заглянув по недосмотру – исчезла; с тех пор своей «вдове» предельную он посвящает ноту.

Жучок. Веранда. Лампа. Ореол таинственного центра. Май. Окошко, распахнутое в сад. В нем Орион мигает так, как если б понарошку.

Ночь пятится за полночь. Я встаю.

Сосед по даче движется за мною через кусты сирени на звезду, едва в ней помещаясь головою.

Смертельно больной корчит рожу

Перово возникло в конце декабря. Бульвары, скверы были уже доступны карандашу и легки бумаге. Завязь снега шелушилась со свода Москвы. И кроме осыпи этой известки света (на деле – мела при написании на небе, на скрипучей морозом классной доске обстоятельств действия света в пространстве: во сне сорокаваттного зимнего солнца; маляр обетованных пустот выпускает сумерки – свой парашют) свобода не прибрала к рукам ничего.

И даже перья дыхания. Болты стужи, запрещающей горлу звуки – вдохнешь воспаление, – с каждым шагом скрипят, затягиваясь туже. Становится ýже выбор места для продвижения: «лево» просится вправо, «прямо» пятится вспять, чтоб быть ближе к теплу вестибюля, не вспомнить – «Таганки» или же «Площади Ногина». Простуда пасынка калифорнийской теплыни сильным жаром – легким вальсом горячки, озноба – по кубу зала, где событья кружимы тактами их обстоятельств, – проводит, не уточняя. Сутулый, будто против ветра, человек переходил у моста близ станции «Электрозаводская» Яузу, путаясь в демисезонном пальто, заправляя цветное кашне, и это выдавало его как сторонний – невнятный и неудобный здешней зиме – предмет возвращенья. Переход затянулся. Его цель: добраться до тех ступенек – балансируя и скользя. Лед – до дна: так повторяется река. И он, поскользнувшись, но удержав себя, говорит:

– Так я и думал: зима!


Вдруг стало понятно, почему он выбрал именно этот маршрут: Коломна, Фруктовая, Луховицы и – таинственное Перово. Он интуитивно скользил по бороздкам впечатлений: шрифт Брайля, как рельеф ландшафта, слепая память…

В восьмом классе, по результатам сданных весной норм ГТО, тренер лыжной секции его приглашает провести июль на Фруктовой: спортивный лагерь, голубой шифер доминошных ветхих домиков, полоумный подъем в семь пятнадцать, разминка. Пересеченные пятнадцать километров вдоль берега Оки, забирая все выше по волнам заливных лугов, – затяжной распашной ландшафт, пари – не хочу, – наискосок к устью Осетра, слалом между вешек коровьих лепешек, кустов, проваливаясь в кротовые норы, и дальше – шатаясь: не выспавшись от посещенья «девичьей», а теперь соревнуясь также и с ними, с ночными целовальницами, по распростертой ладони луга. Завтрак: слипшийся рис, чай с добавленной содой, чтоб черней. После завтрака проклятые замеры Палыча: стометровка, четыреста, «рухни» и отжимания. «Рухни» – это прыжок в длину в максимально достижимое здоровьем число приемов – в среднем, семь, – а Линецкий Саша иногда прыгал девять! После замеров вы без сил лежите в траве, колени минут пять не держат от напряженья. Кто не вписался по нормам – тот Палычем проклят до завтра. Отдых часа полтора – и живот тянет к столовой. Обед: возлюбленный минтай и щи с говядиной, которую никто не видел, но допускающие добавку. Развлечение после тихого часа: поход в Михалево с разведкой заброшенной церкви, пробравшись от речки настоящим подземным ходом с комиксами вечных мук; винтовая чугунная лестница вела в бельэтаж, на полуобрушенные хора, и там те же сцены Суда.

Однажды заключил пари, что ночью проведешь Тату, Ирку, Серегу – на ловлю привидений…


На Фруктовой он поселился в санатории «Южный». Четыре сообщающихся галереей корпуса бывшей лечебницы для смертельно больных. До сих пор витал запах медикаментов, не вытесненный косметическим ремонтом.