В этот вечер мы долго просидели в кабаке. Но Дуня молчала, ни о чем не спрашивала нас, кратко отвечала на вопросы.
Мы ошиблись. Если бы это была прежняя Дуня, мы бы весело провели время. А тут - мы молчим, и она молчит.
Меня уже стало клонить ко сну. Приятель мой в этот вечер тоже словно забыл о шутках. Рассказывал мне что-то важное, серьезное. А у меня, как только закрою глаза, голова сразу опускается на грудь. Видя это, ион умолк. Молчим, кругом тишина. Слышно, как постукивают спицы в руках у Дуни, да как наши клячи грызут коновязь.
- Ну что же, поедем?
- Да.
Он пошел отвязать лошадей, а я остался расплатиться. Дуня подошла и только сейчас узнала во мне старого знакомого, с которым столько раз шутила. Улыбнулась такой улыбкой, от которой я всегда вспыхивал. На ее румяных щеках появились две милые ямочки.
Когда я отдавал ей деньги, она задержала мою руку, доверчиво посмотрела мне в глаза.
- Ты был там? - быстро спросила она.
- Где там?
- В бою.
- Да.
- Много погибло из пятнадцатого полка?
- Погибло?.. Погибло много.
Дуня выпустила мою руку, по лицу ее пробежало темное облачко, между бровями появилась тонкая морщинка. Она опустила глаза. От прерывистого дыхания кофточка на ее груди то натягивалась, то собиралась в складки. Потом Дуня ушла на свое место, взяла вязание и сделала вид, что углубилась в работу.
В это время в дверях показался мой приятель; он держал поводья наших кляч, и мне ничего не оставалось, как только пожелать Дуне спокойной ночи.
Выйдя на улицу, мы сели на своих ленивцев и вялой рысцой двинулись в путь.
Месяц куда-то пропал, небо было пустым, как лист чистой бумаги. Я дремал на своем скакуне, а приятель напевал что-то, но что именно, до сих пор не могу вспомнить.
ШИНЕЛЬ
Как раз над Моралией, на Плоче, нас застигли морозы, от которых мы страдали больше, чем от вражеских винтовок. Вот тогда-то я понял, почему у нас говорят, что иногда и душа может замерзнуть. Грудь дышит с трудом; веки отяжелели; суставы окоченели; руки и ноги еле двигаются, а палец, когда сгибаешь его, кажется, вот-вот переломится. Холод сковал все, и словно вдыхаешь не воздух, а глотаешь кусочки льда.
Плоча пустая и голая - за один день мы повыдергали весь кустарник и сухостой. Измучаешься, пока найдешь хоть немного дров.
Каждое утро в Ниш, в больницу, увозят несколько обмороженных. Не проходит ни одного дня, чтобы не падали лошади.
Сколько времени мы не видели ни солнца, ни ясных дней, словно оказались у бога в немилости!
А у моего друга Алексы не было даже шинели. Когда наступал вечер, он, бедняга, просился под одеяло то к одному, то к другому. Но, говорят, что там, где замерзает душа, нет места жалости и дружбе. Кто бы тогда на Плоче уступил половину своего одеяла даже родственнику? Никто. Однажды ночью, просясь под одеяло, Алекса предлагал одному солдату деньги, но тот только дернул ногой и пробурчал: "Отстань".
Интендант, каждый день ездивший в Ниш за продуктами, привез как-то старую, рваную шинель. В госпитале умер раненый, и санитар из-под полы продавал его вещи. Интендант вспомнил бедного Алексу и купил для него шинель за двенадцать грошей. Алекса радовался, как ребенок. Наконец-то и он хоть разок согреется, если вообще можно согреться под шинелью на Плоче. Шинель была довольно крепкая, хотя полы несколько побились, да под мышкой, почти у самой застежки, грязное пятно и дыра от пули, которая и свела в могилу прежнего владельца шинели.
Надел ее Алекса, радуется, как ребенок в праздник. Отряхивает, прилаживает, ощупывает карманы и вдруг в одном из них находит письмо.
- Дай сюда, - сказал я. - Может, по письму узнаем, чья была шинель.
Письмо прочитали вслух.
"Дорогой сынок! Уже целый месяц от тебя нет весточки. Я расспрашивал всех и узнал, что вы в Пироте. Напиши нам, где вы и, самое главное, как твое здоровье. У нас очень холодно, а у вас, наверное, еще хуже. Говорят, что войны больше не будет, заключили перемирие. Слава богу, что ты уцелел! Ты ведь знаешь, что мать только о тебе и думает. Каждую ночь видит тебя во сне, а по утрам рассказывает мне свои сны. Сегодня одно, завтра другое. Но, слава богу, все снится к хорошему. До сих пор, как я уже писал раньше, она делит с тобой каждый кусочек. Ставит на стол еду и для тебя, как будто и ты сидишь рядом с нами. Если у нее зачешется глаз, щека или еще что-нибудь, она говорит, что это ты вспоминаешь о ней. Ты, конечно, знаешь эти бабьи приметы! Каждый день молится за тебя и зажигает лампадку. И я, сынок, каждый день молю бога.
Знаешь, что сделала мать несколько дней назад? Почти сосватала тебе невесту. Были у нас после ужина гости: господин учитель и госпожа учительница, торговец Стева с женой и Йова, ружейный мастер, с женой и свояченицей. Все просили меня передать приветы, когда буду тебе писать. И вот в тот вечер, как я уже сказал, после ужина все были у нас. Твоя мать сразу же завела разговор о тебе, о том, как мы этой осенью были на уборке урожая у Исайла. Потом спрашивает Йовину свояченицу: "Скажи, Анджа, ведь ты заглядывалась тогда на моего сына?" Бедная Анджа выбежала из комнаты, а твоя мать и говорит Йове: "Дай бог, чтобы мой сын возвратился живым и здоровым, и тогда я как-нибудь приду к тебе, соседушка, хоть ты меня и не ожидаешь!" А Йова ей ответил: "Только дожить бы всем до этого дня! Дал бы бог здоровья и тем, кто дома, и тем, кто в пути! Тогда все было бы хорошо!" Мы все выпили рюмку и за твое здоровье.
Трудно мне писать, а хотелось бы рассказать очень многое. Как только сяду писать, мать уже около меня, никак не дает закончить и хочет описать все-все в одном письме. Она просит передать, что мы с невестой ждем тебя, а когда будешь писать нам, передавай привет и Андже.
Мать обнимает и целует тебя в обе щеки, в лоб и губы. От всех тебе поклоны, низко кланяется тебе отец и просит сразу же ответить на это письмо.
С приветом
твой отец Джордже".
Когда я дочитал, мы переглянулись с Алексой. Он молча взял письмо, аккуратно сложил его и сунул снова в карман.
- Что ты будешь с ним делать?
- Сохраню, - ответил Алекса.
НОМЕР 23
Лежа в нишском госпитале, я от скуки вел записи. Просто так, без всякого порядка. У меня не было записной книжки, поэтому приходилось писать на клочках бумаги, на рецептах или на обратной стороне отцовских писем. С того времени я никогда не перечитывал этих бумажек и только на днях нашел их в кармане мундира, который, вернувшись с фронта, забросил в угол, собираясь подарить какому-нибудь нищему. Давайте сейчас вместе и прочтем их.
27 ноября
Не так угнетает меня болезнь, как мертвая госпитальная тишина. Даже если кто-нибудь из больных говорит, то совсем тихо, почти шепчет. После первых же слов раскашляется, и этот сухой кашель громко раздается в высокой и просторной госпитальной палате. Послышится голос или заскрипят двери, проедет под окном телега или застонет больной - вот и все звуки. А время тянется медленно, очень медленно. Ох, сколько пройдет времени, пока большая стрелка часов один раз проползет по кругу... Вечность, целая вечность.
А больничный запах! А изможденные лица, виднеющиеся из-под одеял, и желтые, как воск, костлявые руки, протянутые из под простыни к стакану с водой или к лекарству на тумбочке, что стоит возле каждой кровати! Лица больных бледные, одинаковые, глаза у всех ввалились, взгляд сумрачный, губы сухие... И свет, проникающий к нам через большое госпитальное окно, какой-то тусклый, бледный, и санитар, тихо расхаживающий между кроватями, тоже бледный... Только доктор, который каждое утро осматривает нас, - красный, пышущий здоровьем, с толстой шеей и сильными руками. Здесь он выглядит как свежий весенний цветок среди сухих осенних листьев.
Над моей постелью, на черной дощечке, написан мелом номер 23. Иными словами, я и не существую. Есть просто номер 23, который страдает такой-то болезнью. Санитар и не знает моего имени.
- Это лекарство для номера двадцать три, - кричит он своим помощникам.
Фельдшер щупает мне пульс и говорит:
- Этому сегодня лучше.
- Кому? - спрашивает доктор.
- Этому, номеру двадцать три.
Я негодую, мне хочется сказать, что я совсем не "этот" и не "23", что у меня есть свое имя. Но кто меня послушает? И какое им дело до моего имени?
28 ноября
Возмущает меня, именно возмущает и нервирует то, что меня нет, а есть только номер 23. Сначала я не замечал этого, теперь же все очень хорошо вижу. Но что толку возмущаться сейчас? Разве я не привык к тому, что я не существую?!
Пока ты в отделении, тебя там знают по имени. Знают даже твоих родственников. Когда отделения образуют взвод, тебя уже меньше видят, но все-таки тебя знают. Взводы собираются в роту, ты начинаешь чувствовать себя потерянным, растворившимся. Твое я - это только частица чего-то общего, большого. А вот когда роты объединяются в батальон, тогда уже совершенно ясно чувствуешь, что тебя больше нет, а существует только номер. Тебе кричат: "Ты! Ты! Четвертый с левого фланга! Стать смирно!" Это и есть ты. И ты становишься смирно. А когда батальоны составляют полк, а полки - дивизии, массы, огромные массы, выстраиваются друг за другом и сплошной стеной встает серая толпа... где тогда ты? У этих масс одно имя, шагают они в ногу по одной команде... Где тогда ты? С зеленого дубового листка упадет капелька в горный ручей, ручей унесет ее в речку, а речка - в реку, а река - в море... разве капельку в море заметишь?!
Погибну, например, я на войне, а будет значиться, что погиб не я, а третий с правого фланга первого отделения второго взвода третьей роты второго батальона, четвертого и т. д. Я, мое я совсем второстепенное дело.
Только для моих родных, для тех, кто будет плакать обо мне, погибну я, только я, а не какой-то номер...
30 ноября
Познакомился со своими соседями по палате. Им не нужно было представляться. Все очень легко: слева номер 22, справа - 24. Номер 22 ранен в правое бедро и не может лежать на правом боку, поэтому всегда обращен ко мне спиной и разговаривает с номером 21. Номер 24, наоборот, повернут ко мне. Это очень разговорчивый человек. Свинец раздробил ему одно ребро и застрял где-то внутри. На днях доктора начнут, наверное, копаться в его груд